Наталия Соколовская - Рисовать Бога
Послушник заметил интерес Риты и, смущаясь, протянул ей книгу. «Если мадмуазель будет угодно… Пожалуйста… Это святая Тереза. Видите ли, она родилась в нашем городе, а умерла в Лизьё. Книга… она о любви». Послушник покраснел и смолк. И посмотрел на Риту.
Я достал деньги, и послушник мотнул головой: «Нет, за книгу не надо…»
Я купил маленькое серебряное распятие, и мы вышли.
Утром, когда я проснулся, Риты в постели не было. Накинув мою рубашку, она сидела возле окна и читала вчерашнюю книгу. Глаза ее, когда она обернулась, показались мне черными.
«Тео, послушай только, что она пишет… Вот… „Кругом росли маргаритки – одного роста со мной“. Это же, как в садике позади моего дома, ты помнишь?»
Конечно, я помнил. Только во дворе Ритиного дома на улице Гэте росли не маргаритки, а наперстянка. Маленькая рощица из высоких плотных стеблей с бледно-лиловыми колокольцами.
Однажды мы проснулись утром, точно кто-то позвал нас, и подошли к окну. В сером рассветном сумраке прямые стебли наперстянки стояли неподвижно, по отдельности друг от друга и одновременно вместе. Они стояли осмысленно, не шевелясь, как на молитве.
Рита быстро накинула шаль, спустилась вниз и встала среди них, и оказалась одного роста с ними, и что-то начала шептать им. Так было, в то утро.
«Но это не всё, Тео. Слушай: „Никак я не научусь умирать“. Как хорошо, как легко сказано, и даже будто с досадой, правда? Оказывается, и умирать надо учиться. Вот что. Как видно, ученица я неважнецкая. – Рита рассмеялась. – У меня ведь тоже ничего не получается. А вот еще: „Я больше не верю в свою смерть“. Это совсем, совсем мое чувство… Тео, когда она умерла, ей было двадцать четыре, почти как мне сейчас».
Рита задернула шторы и легла ко мне. Я обнял ее, замерзшую, и прижался лбом к ее спине. Хорошо, что она не видела моих глаз. «И какое точное название. Не просто „История души“, но – „ однойдуши“… Понимаешь?» Она пошевелила под одеялом ногами. Она любит прижиматься к моим ступням своими, и лежать так. Говорит: «От и до. Для полноты чувствования». Просто невероятно. Как будто она растет из меня.
Мы выехали через два часа. «Надо спешить, – сказала Рита и посмотрела на небо. – Все будет так, как я задумала».
День был ясный, дорога петляла по возвышенности, чуть заметно кренясь вниз, и за грядой холмов мне все время мерещился океан, но потом возникала еще одна гряда, и потом следующая, и каждый раз видение океана было обманкой.
«Я верю только в страдание», – на эти пропущенные Ритой строчки я наткнулся, пока листал книгу, а Рита спала, прижавшись ко мне холодными ступнями.
Мы ехали молча. Ритино воодушевленное ожидание передалось и мне. «Любить – значит разбрасывать цветы», – так писала маленькая монахиня, ровесница моей Риты… Да, да, разбрасывать цветы, лиловые колокольчики наперстянки, медовые маргаритки, все цветы всех садов и всех полей…
Дорога была пустой, и ехали мы так быстро, что пространство проходило сквозь нас, проникало в наши поры, перемешивалось с нашей кровью, меняя ее состав. Моя душа, разлитая в мире и побуждающая меня к этому движению вперед, соединялась со своей ипостасью, обитавшей во мне. Вот это слияние и рождало чувство счастья. То же самое происходило и с Ритой. И когда мы сначала поднялись на последнюю гряду холмов, а потом спустились в долину, где присутствие океана стало почти реальностью, мы были уже другими, но, может быть, гораздо в большей степени самими собой, чем в начале нашего путешествия.
Когда мы обогнули Авранш, солнце спустилось совсем низко. «Должны успеть», – сказала Рита и перевела дух.
Дорога еще раз вильнула, и вдруг мы вылетели на пустое место, где не было ничего, кроме неба, от зенита до горизонта и по всей его линии одного ровного густого цвета: словно в топленое молоко плеснули чернил, да, теплого молочно-чернильного цвета.
Впереди тускло пылал, не давая бликов и не оставляя разводов, солнечный шар, уже задевший краем океан, который был в десятке километров от нас и которого мы не видели. А посреди отмели, которая была частью этого океана, рядом с малиново-алой, нестерпимо близкой громадой солнца – высилась ему равновеликая, темная, устремленная ввысь громада аббатства.
Только они и были перед нами. И мы на всей скорости летели по направлению к ним.
Это был самый лаконичный и самый значительный закат в моей жизни.
Немного отдохнув в монастырской гостинице, мы отправились вверх.
Узкие улочки были освещены масляными плошками, и чем выше мы поднимались, тем меньше их становилось, и все же окончательной тьмы не наступало, хотя рядом не было источника света, кроме звезд сверху и вокруг нас.
И было еще что-то, что делало эту феерию на краю океана величественной, как восхождение на костер, и обыденной, как вечер возле домашнего очага.
И этим «чем-то» был запах дыма из труб, запах жилья, оставшегося у нас под ногами.
Утром, стоя у подножия аббатства, мы видели только прямую крепостную стену и небо над ней, как если бы все устремленные вверх улочки, церкви, и сам собор покоились на дне огромной коробки.
Но по мере того, как мы отъезжали, громада позади нас распрямлялась, росла, словно живая, приподнималась на цыпочки, показывала все свои изгибы и складки, и смотрела, смотрела нам вслед. И чем дальше мы отъезжали, тем мучительнее было терять ее из виду.>
__________Славик вышел из библиотеки, прижимая к себе локтем Левушкину школьную папку, в которой лежала отксерокопированная книга. «Любить – значит разбрасывать цветы», – так сказала маленькая монахиня, Тереза из Лизьё. Написанные на русском, польском и французском, стихотворения в этой книге были похожи на разбросанные цветы.
Славик до сих пор чувствовал пальцами шелковистую бумагу, то, как шевелилась она под его рукой. «Бумажный запах январских роз», – так было сказано в одном из стихотворений, и так же сухо, почти неуловимо, пахли страницы книги.
И еще: от них шло тепло, похожее на то, которое шло и от страниц дневника.
Однажды Славик, не довольствуясь очками, стал разбирать записи Поляна с лупой: максимально приблизившись, было не только легче читать, так было легче понимать.
Жирные и волосяные линии сохраняли подрагивание руки, обрывались или длились, повторяя дыхание пишущего, толчки его сердца. Сильный нажим оставлял след на нижних страницах, перо царапало, иногда рвало бумагу, иногда едва касалось ее. Почерк был живым. Славику казалось, что буквы возникают прямо у него на глазах, что палец его идет след в след за пером автора.
…Над Невским в холодной ноябрьской дымке висело солнце. Времени еще было достаточно, Славик шел в сторону Литейного, чтобы сесть на троллейбус, и думал, как правильно сделал, что зашел в библиотечный буфет. Во-первых, он был сыт «за сущие копейки». Во-вторых, обогатился впечатлениями, на которые и не рассчитывал.
Буфет был крошечный, и располагался под широкой лестницей, неподалеку от дамской уборной. Он напоминал одновременно и школьный, и заводской буфеты, в очередях к которым Славику приходилось проводить не так мало времени, и на буфеты в домах отдыха советской поры, где им с женой случалось отдыхать по профсоюзным путевкам. Даже рукописная табличка с требованием «Убирайте за собой посуду» была «оттуда».
Тут тоже вдоль круглой стеклянной витрины тянулась очередь. Правда, небольшая. За стеклом лежали пирожки, пирожные с кремом, вареные яйца, шоколадки, стояла сметана в стаканах и вазочки с салатом оливье. Сверху прилавка лежало отпечатанное на машинке меню. Славик заглянул и удивился: рисовая каша с маслом стоила одиннадцать рублей, две сосиски без гарнира двадцать.
Пожилой мужчина профессорского вида, сидя за пластиковым столом на шатком пластиковом стуле, внимательно ел гречишку, неподалеку от него дама в кружевной кофточке, с красиво уложенными седыми волосами, пила чай с принесенным из дому бутербродом. За стойкой юноша прихлебывал кофе из щербатого стакана и писал что-то в блокнот. Молоденькая женщина в рабочем халате соскребала алюминиевой чайной ложкой мороженое со дна вазочки… Наука и культура ютились здесь в обстановке весьма непритязательной, и даже унылой, но держались с достоинством.
И еще Славик с удивлением понял, что в некоторых читателях и сотрудниках библиотеки он узнавал тех самых пенсионеров, которые так угнетающе действовали на него в метро и на улице.
После горячего чая и рисовой молочной каши Славик размяк. Покидать библиотеку ради «известной организации» ему не хотелось. Он сел на широкий подоконник в вестибюле, напротив буфета, и стал ждать, не появится ли еще раз тот фантом-библиограф, так быстро и хорошо один раз уже все устроивший. Но его не было. Зато на мраморной лестнице Славик заметил девушку. Она шла вниз, и вдруг замерла на предпоследней ступеньке. Лицо ее было чуть склонено, глаза смотрели в книгу, которую Славик не видел. Вообще, руки девушки казались пустыми, а взгляд, устремленный в пространство перед собой, – рассредоточенным и вместе с тем внимательным, и вся она вдруг напомнила Славику известную ему по журнальной репродукции картину, изображавшую молодую прядильщицу с невидимой нитью в руках.