Хавьер Мариас - В час битвы вспомни обо мне...
– Мне нужен сеньор Дин, – сказал я. – Сеньор Дин. Вернее, мистер Дин.
– Из какого номера? – спросил голос уже без хрипоты, нейтральный, профессиональный голос.
– Я не знаю, в каком он номере. Эдуардо Дин.
– Минуточку.
Я подождал несколько секунд. Я слышал, как на другом конце провода портье тихонько насвистывал – довольно странно для англичанина, которого разбудили в такое время: у них там сейчас глубокая ночь. После того как этот свист закончится, в трубке должен послышаться хриплый встревоженный голос мужа Марты. Я приготовился (приготовился, скорее, психологически: я еще не знал, что я скажу, еще не нашел тех точных и жестких слов, которые должен сказать перед тем, как повешу трубку, даже не попрощавшись). Но я услышал все тот же голос:
– Вы слушаете? У нас нет никакого сеньора Дина, сеньор. Как эта фамилия пишется?
Мне таки пришлось диктовать по буквам.
– Вы уверены, что под такой фамилией у вас никто не зарегистрирован?
– Совершенно уверен. Когда он должен был приехать в Лондон?
– Сегодня. Он должен был приехать сегодня.
– Вы хотели сказать вчера, во вторник? Минуточку, не вешайте трубку, – повторил портье. Для него были уже в прошлом тот день и та ночь, которые для меня все никак не кончались. Снова послышался свист – портье был человек веселый и жизнерадостный, наверное, он еще очень молод (или, может быть, он выспался перед ночной сменой и сейчас был бодрым и свежим). Он насвистывал «Strangers in the night»,[11] и эта мелодия в сложившихся обстоятельствах звучала как сарказм, хотя и очень подходила к обстоятельствам. Сейчас мне хватило времени, чтобы узнать мелодию. Но в таком случае он не так молод, молодежь не насвистывает песен Синатры. Еще через несколько секунд он сказал: – На вчерашний день не было никакого заказа на это имя, сеньор. Я думал, что он, возможно, зарезервировал номер, а потом снял заказ, – но нет, на это имя никакого заказа не было.
Я хотел было попросить его посмотреть еще раз, возможно, заказ был сделан на сегодня, на среду, но не стал этого делать. Я поблагодарил портье, он ответил мне: «Адьос, сеньор!».[12] Я повесил трубку, и только в эту минуту нашел простое объяснение: в Англии, так же как и в Португалии, и в Америке, если у человека несколько имен или фамилий, то главной считается последняя. Артур Конан Дойл, например, значится в словарях как Дойл. Возможно, посмотрев в паспорт Деана, они зарегистрировали его под второй фамилией – Бальестерос, которая для нас, испанцев, является второстепенной. Я мог бы позвонить еще раз и спросить мистера Бальестероса, но вдруг понял, что делать этого не следует. Мне вообще не следовало звонить и спрашивать мистера Дина, я и так чуть было не попался: если бы я сообщил Дину страшную новость, он мог позвонить не только свояченице, сестре или подруге, он мог тут же позвонить соседке или, того хуже, консьержу, и они сразу явились бы сюда и нашли меня, когда я спускался бы на лифте иди по лестнице, или даже застали бы меня прямЪ здесь (к их приходу я, скорее всего, еще не успел бы выйти из квартиры). Нужно было уходить как можно быстрее, нельзя было задерживаться, хотя пока еще никто ничего не знал, никто не должен был прийти сюда так поздно. Но мне нужно было сделать еще кое-что. Я снова снял ботинки и вернулся в спальню. Когда я проходил мимо комнаты малыша, меня обожгла мысль, которая не покидала меня уже давно (но пока была отодвинута на задний план), с той минуты, как я услышал последние слова Марты; «О боже, ребенок!» Я пошел дальше. Сейчас, после того как я вступил в контакт с внешним миром (не важно, что это был всего лишь портье из гостиницы в далекой стране, о котором я ничего не знаю и никогда не узнаю), я видел все совсем в ином свете. Когда я вошел в спальню, мне в первый раз стало стыдно за полуобнаженное тело Марты, ведь это было дело моих рук. Я подошел к кровати, отогнул одеяло с той стороны, где не лежало тело (в эту ночь это было мое место, а в другие ночи здесь было место ее мужа), потом обошел кровать и попытался осторожно передвинуть тело Марты с ее места на наше с Деаном. Сделать это оказалось не так легко – простыни сбились и образовался бугор, к тому же сейчас мертвое тело отталкивало меня (одна моя рука лежала на ее плече, другая – на бедре), сейчас прикосновение к ней не было мне приятно, думаю, что, передвигая ее, я старался отводить взгляд. В конце концов мне пришлось перекатить ее, другого способа преодолеть бугор не было, и, когда она оказалась на той половине кровати, где никогда не спала (она перевернулась два раза и теперь лежала в прежней позе, на правом боку), я накрыл ее одеялом, которое до этого отогнул, я укрыл ее, укутал, натянул одеяло ей до подбородка и до затылка (он теперь не был влажным, словно она только что вышла из душа) и подумал, не следует ли закрыть ей и лицо, как делают в подобных случаях (я сотни раз видел это в фильмах и в выпусках новостей). Но тогда все поняли бы, что, когда она умирала, рядом с ней кто-то был, а явных доказательств этого оставлять было нельзя. Пусть будут только подозрения – их избежать все равно не удастся. Я посмотрел на ее лицо, так похожее на ее прежнее лицо, – она легко узнала бы себя, если б могла посмотреть в зеркало, как она делала это по утрам каждый день (теперь можно даже сказать, сколько дней было в ее жизни – их можно подсчитать только тогда, когда жизнь кончается), такое узнаваемое и для меня самого: я увидел и узнал его на фотографии, что стояла на комоде, – фотографии, сделанной в день ее свадьбы. Эта фотография останется здесь навсегда. Снимок был сделан пять лет тому назад, по ее словам. Она здесь немного моложе, волосы собраны, как носили в девятнадцатом веке, затылок открыт, на лице – ликование и страх. Она смеется, но это тревожный смех. На ней короткое белое (а может быть, кремовое – фотография не цветная) платье. Она, как и положено, держит под руку мужа. Его лицо серьезно и невыразительно, как у всех мужей на свадебных фотографиях. На снимке только они вдвоем, хотя вокруг них тогда были люди. У Марты в руках цветы, и смотрит она не в объектив, а на тех, кто стоит слева от нее, – на сестер, невесток и подруг, веселых, взволнованных подруг, которые знают ее с Давних лет, с тех пор как были совсем девочками. Им не верится, что она выходит замуж, для них это игра, в которую они играют все вместе. Это ее самые лучшие, самые близкие подруги, они ей как сестры, а сестры – как подруги, и те и другие сейчас солидарны, и те и другие ей завидуют. А ее муж, Деан, если присмотреться, не просто серьезен, он чувствует себя неловко, словно случайно попал на вечеринку к соседям своих знакомых или присутствует на празднике, который к нему не имеет никакого отношения, потому что это женский праздник (свадьба – это праздник для женщин, не для невесты, а для всех присутствующих женщин), чувствует себя чужаком, необходимой, но, по сути, декоративной фигурой, без которой легко можно обойтись во время всего празднества (он необходим только в ту минуту, когда нужно идти к алтарю), которое иногда длится всю ночь, приводя его в отчаяние, заставляя страдать от ревности, одиночества и угрызений совести. Он знает, что снова станет необходимым – обязательной фигурой, – когда все уйдут. Или уйдут только он и его невеста, которая будет уходить с неохотой и все время будет оглядываться назад, и в глазах ее будет отражаться темная ночь. Эдуарде Деан носит усы, он смотрит в объектив и покусывает губу, он кажется очень высоким и худым, и, хотя его лицо показалось мне запоминающимся, я не мог его вспомнить, как только покинул этот дом и улицу Конде-де-ла-Симера.
Но в тот момент я еще не покинул этот дом, я все не решался уйти, словно мое присутствие могло поправить непоправимое, словно мне было стыдно оставить Марту, бросить ее одну в ту ночь, которая должна была стать нашей первой ночью, – я этого не хотел, я к этому не стремился! – словно, пока я оставался здесь, во всем еще был какой-то смысл, не оборвалась связующая нить, шелковая нить. Марта умерла, но продолжалось действо, задуманное ею, когда она была еще жива. Я все еще был в ее спальне, и от этого ее смерть казалась не такой окончательной и бесповоротной, потому что я был здесь и тогда, когда она была жива, я знаю, как все было, и сейчас я стал связующей нитью: ее туфли, которые уже никто никогда не наденет, ее юбки, которые так и останутся не выглаженными, еще имеют смысл и историю, потому что я свидетель того, что она их носила, что они были на ней – ее туфли на каблуках, слишком высоких, чтобы ходить так дома, даже если в доме гость (я видел, как она сбросила туфли, войдя в спальню, и сразу стала меньше ростом, стала более мягкой, домашней). Я могу рассказать обо всем и потому могу объяснить, как совершился переход от жизни к смерти, а это – один из способов продлить ее жизнь и принять ее смерть: если есть свидетель, если кто-то присутствовал при обоих этих событиях (или их следует назвать состояниями?), если кто-то умирает не в одиночестве – тот, кто присутствовал при его смерти, может подтвердить, что умерший не всегда был мертвым, а был когда-то живым. Фред Макмюррей и Барбара Стенвик все еще что-то говорили, и их слова можно было прочитать в субтитрах, будто ничего не случилось, и вдруг зазвонил телефон, и меня охватил страх (правда, не сразу: сначала я подумал, что телефон звонит в фильме, но в те времена телефонные звонки звучали по-другому, к тому же в этой сце-не не было никакого телефона, да и герои на экране не обернулись на звонок и не сняли трубку), и я тут же повернулся к ночному столику Марты: в комнате Марты в три часа ночи звонил телефон. «Этого не может быть, – думал я, – я не говорил с ее мужем, я звонил, но я не смог с ним поговорить, и никто не знает о том, что случилось, портье я ничего не рассказал, я же ничего ему не рассказал!» И еще я подумал (мысли мешались в голове, как всегда бывает в подобных случаях): «Может быть, ему приснился страшный сон там, в далеком Лондоне, может быть, он почувствовал что-то и проснулся, охваченный отчаянием и ревностью (или угрызениями совести?), остро почувствовал свое одиночество и решил позвонить, чтобы просушить выступивший холодный пот, чтобы успокоиться, даже если для этого пришлось бы разбудить ее и, может быть, даже ребенка». Я не догадался быстро закрыть дверь, чтобы малыш и в самом деле не проснулся, и после третьего звонка снял трубку – от страха, а еще для того, чтобы прекратились эти резкие звонки, но я не сказал: «Слушаю», потому что увидел, как замигал красный огонек, и сообразил, что включен автоответчик и что он уже начал говорить вместо меня. В трубке я услышал мужской голос и снова сжался от страха. Голос звал: «Марта! – и снова: – Марта!» Я повесил трубку и стоял затаив дыхание, как будто кто-то мог меня увидеть. Я сделал несколько шагов к двери, осторожно ее закрыл и стал ждать новых звонков, которые должны были раздаться вскоре и которые вскоре раздались – один, два, три и четыре, – и снова включился автоответчик. Я не слышал голоса, записанного на пленку, я даже не знаю, чей это был голос – ее (записанный, когда она была еще жива) или Деана, ее мужа, который был сейчас далеко. Потом прозвучал сигнал, и я услышал тот же мужской голос, который снова позвал: «Марта! Марта, ты там?» В тоне его звучало нетерпение, даже раздражение: «Нас что, разъединили? Ты слышишь меня?» Последовала пауза, и мужчина в нетерпении прищелкнул языком. «Ты меня слышишь? Что за игры? Или тебя дома нет? Но я же только что звонил, и ты брала трубку! Эй, сними трубку, черт возьми!» Секунду он ждал ответа. Я подумал, что этот Деан порядочный грубиян. «Ну не знаю, что у тебя там, звук включен слишком тихо или ты ушла куда-нибудь, – не понимаю. Может быть, ты сестру попросила посидеть с ребенком? Я только что пришел и услышал твое сообщение. Надо же! Как ты могла забыть, что Эдуардо уезжает сегодня! Наверное, не слишком хочешь со мной встретиться. А ведь мы могли бы сегодня провести вместе ночь, и в спокойной обстановке, не в отеле и не в машине. Черт, ты могла бы прийти ко мне или я к тебе – куда лучше, чем провести такую ночку, какая у меня сегодня выдалась. Марта! Марта! Дура, ты почему не отвечаешь?» Снова последовала пауза, слышно было только, как он скрипит зубами от злости. «Это не Деан, – подумал я, – но это очень деспотичный и грубый тип». Мужчина заговорил снова, быстро и раздраженно, но очень твердо, звук его голоса напоминал гудение электрической бритвы, ровное, торопливое и монотонное: «Ну уж не знаю, наверное, ты куда-нибудь ушла. А ребенок? Ну не знаю. Если ты ушла и скоро вернешься, скажем до трех или до без четверти четыре, позвони мне, если хочешь. Я не собираюсь спать и – если хочешь – еще успею к тебе заехать. У меня сегодня ужасная ночь, я потом тебе расскажу, во что я вляпался. Так что мне все равно, во сколько я лягу, – завтра все равно буду разбитым. Марта! Ты слышишь?» Последовала еще одна пауза, совсем коротенькая, во время которой он снова раздраженно прищелкнул языком. «Ну не знаю, спишь ты там, что ли? Завтра поговорим. Но завтра Инес не в ночную смену, так что насчет увидеться – вряд ли. Вот черт! Как ты могла забыть! Как была разгильдяйкой, так и осталась!»