Паскаль Киньяр - Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям
— Но ведь это у него не болезнь, — возразил я.
— Как же — вы ведь сами постоянно утверждаете, что в мире никогда не было и не будет идеально здоровых людей…
Я не нашелся с ответом. По правде говоря, я был не так уж в этом убежден.
Й. в принципе не одобрял ничего живого. Он опасался простоты как агрессии, способной перевернуть мир вверх дном. Все одушевленное казалось ему ненадежным, — отсюда его страх перед буйной силой жизни. По его словам, речевая сложность, прециозность заслуживали любви не сами по себе, не как свидетельства роскоши или знатности, но как прочная система защиты, обороняющая от живой жизни. Язык, который он проповедовал, должен был запечатлевать в себе самом то, что хотел выразить, то, что было уже захвачено и крепко связано синтаксисом его фразы. И тогда ничто не могло бы прорваться сквозь эту линию обороны, застать врасплох, привести в смятение. Все, что попадается на глаза, должно сразу же пройти сквозь этот языковой, сложный и темный витраж с его неисчислимыми стеклышками, заключенными в незыблемое свинцовое обрамление. Вот так же и все, что сам он переживал, предварительно просеивалось сквозь это сито недвижности, подобной смерти.
Нельзя назвать Й. жертвой его неодолимой страсти, но, переводя свои чувства на этот язык — застывший, выхолощенный, теократический, ритуальный, — он очевидным образом переходил в ряды жрецов, из века в век приверженных одной и той же церемонии.
Суббота. Улица Бак.
Он был раздавлен. Он боролся как мог с тягой к погибели, со стремлением обратиться в прах, не получив ничего взамен. Он сказал: «Здесь любовь не поможет. Моя мечта — чтобы меня берегли, чтобы ко мне питали привязанность, и больше ничего».
Он тяготел ко всему, что могло бы приблизить его к небытию. Готов был проводить месяцы в своей постели, чтобы спать или хотя бы притворяться спящим. Элизабег говорила: «Он с трудом дотягивает до вечера. Валяется то в креслах, то на кровати. Смакует мысли о смерти. Только тем и занят, что обсасывает эту мысль, как леденец».
Позже А. сказал мне:
— Это правда, я не могу пробудиться от смерти. Не могу разорвать туманную завесу, которую она протянула между мной и остальным миром. Нет сил уничтожить ее у себя в мозгу, она там — густая, непроницаемая, временами вспыхивающая болью.
Он смолк. Но после короткой паузы заговорил снова:
— Правда, когда боль становится слишком острой, мне это удается. Но и тогда я вижу только ее, не могу отвести глаза от света, который она испускает…
Осекшись, он пристально взглянул на меня и добавил почти шепотом:
— Но от этого жизнь ко мне не возвращается.
Часам к семи, когда Элизабет ушла кормить малыша Д., он сказал:
— Я жалкое подобие человека. Когда я сижу в ванне, мое тело кажется мне куском мяса — нелепым белым ошметком плоти. И мой член, вяло всплывающий на поверхность, больше похож на невесомую пробку.
Потом добавил:
— Пустота… страшная до жути пустота…
И закончил:
— Ничего уже не осталось, я приближаюсь к пустыне.
24 декабря. Й. оправдывался следующим образом: оттачивая свой вкус, стараясь день за днем очищать язык, как очищают нефть, он тем самым сообщает мысли точность и выразительность, ставшие редкостью в наши дни. А это расширяет и разнообразит область восприятия и тем самым способствует обогащению нынешней рудиментарной, убогой речи с присущими ей примитивными противоречиями, разделяющими ее на «да и нет», «черное и белое».
И он добавил — вполне справедливо, как мне показалось, — что, поскольку логическое доказательство всегда держится на синтаксисе, самые элементарные фразы понуждают мысль к жестким, крайне обобщенным, почти насильственным выводам.
Мы пошли за покупками. Расплачиваясь за вино, Йерр стал уверять меня, что А. не скоро выйдет из своего состояния, что смерть уже опутала его. Что он пришел в упадок из-за чрезмерного самомнения.
Часам к пяти мы принесли на улицу Бак все, что накупили. А. отдыхал. Мы помогли Элизабет на кухне. Рекруа и Глэдис уже были там. Глэдис, присев на табурет, очищала от верхних листьев красную кочанную капусту. Р. сидел в окружении лимонов. Э. ходила взад-вперед по кухне с таким видом, словно мы ей мешали, а не помогали.
— Он совсем отвернулся от жизни, — сказала она. — Становится все инертнее, боится всего на свете, вообще постепенно превращается в сосуд пустоты, в чайничек с кипящим небытием, в аккумулятор отсутствия…
— Лично я восхищен тем, насколько он непроницаем, — заявил Йерр, откупоривая эльзасское вино. — Продолжая замечательную метафору Элизабет, могу сказать: ему не хватает клапана. Его еще называют клапаном безопасности. Эдакое разгрузочное устройство. А у него отсутствует тот орган, что помогает выбросить лишнее из головы. Тот, что помогает избавиться от «моральных шлаков».
— Можно ли поверить, что, симулируя все признаки умирания, мы тем самым защищаемся от смерти? — мрачно и патетически вопросил Рекруа (аккуратно нарезая при этом лимон кружочками).
Приведя все в порядок, мы разошлись. Р. ушел вместе с нами. Мы должны были вернуться к десяти часам вечера.
Десять часов. Я был не первым из гостей. На темном комодике в прихожей — букет зимних роз на длинных колючих стеблях. Рекруа и Йерр завели ожесточенный спор.
— Ты произносишь некоторые слова так, как они пишутся, и при этом имеешь наглость утверждать, что говоришь на правильном французском?![20]
— А что тут такого? — возражал Р, ворчливо, но не очень уверенно.
— И ты даже не удосужился сообщить об этом в своем курсе лекций?! — возопил Йерр и обратился к А.: — Увы! Горе языку, который некогда являл собою эталон человеческой речи, не правда ли, друг мой А.?!
— Ну хватит! — рявкнул Р. — Не понимаю, с какой стати ты так упорно держишься за все эти отжившие правила?
— То есть как?! — закричал Йерр. — С какой стати я почитаю правила больше, чем те, кто их знать не знает? Больше, чем те, кто говорит как бог на душу положит, а в действительности так тесно срослись с языком, которым пользуются, что убедили себя, будто вольны его уродовать? На самом деле если здесь и уместно слово почтение, то оно применимо к почтительному расстоянию, которое я установил между собой и своим родным языком. Подлинный грамматист должен умело манипулировать законами, свойственными тому или иному языку или благоприобретенными, но тот, кто слепо им подчиняется, словно посредственный оратор — vulgaris locator — или какой-нибудь преподаватель филологии, настоящим грамматистом зваться недостоин!
Рекруа взглянул на него с ехидно-благожелательной улыбочкой:
— Пока ты разглагольствовал о чистоте языка, у тебя брюки сползли и волочатся по полу.
— Это его сверх-я, — хохотнув, добавил Бож.
— У хозяйки, что чистит и трет без оглядки, и дом и детишки в полном порядке! — энергично парировал Йерр, взъерошив свою седеющую шевелюру. — Да будет вам известно, что я ознакомил вас с пословицей, распространенной к югу от Везеры[21]1, берущей свое начало на плато Мильваш. А вот откуда, скажите на милость, берет свое начало это знаменитое сверх-я Божа?
А. подсел к нам. Малыш Д. последовал за ним, прихватив с собой все игрушки, полученные от Деда Мороза. Он стал показывать их мне, одну за другой. Элизабет налила нам аперитив. Но Рекруа продолжал спор.
— Лингвисты, — сказал он, — подсчитали, что в наше время в мире существует от двух до трех тысяч разговорных языков. Так почему же твой французский претендует на какую-то исключительную точность? И каким образом возможно приписать некие особые достоинства именно этому языку, а не какому-нибудь другому?
После чего Р. добавил, что он еще не взял в расчет десять-двенадцать тысяч разговорных языков, давно канувших в Лету.
— Судьбе было угодно, чтобы я родился в данной языковой среде, а не в других, — ответил Йерр. — Значит, случай выбрал этот язык за меня.
Неожиданно он добавил, обращаясь к Р.:
— Вот посмотри на А. Что с ним стряслось? Он потерял свой язык. Оцени же размеры постигшего его несчастья. Этот ужас оправдывает мою жизнь.
А. промолчал, он даже не поднял головы.
— Кроме того, — продолжал Йерр, — каждый из них — абсолют. Их единая сущность могла бы носить имя Йерр. Все они выражают всё на свете. И при этом каждый из них есть тотальный инструмент — непостижимый, безгранично мощный, сросшийся с нами самими.
Тут взял слово А., он говорил хрипло, слегка запинаясь:
— Я думаю, вы заблуждаетесь. Язык — не сорное растение. И не второстепенный орган. И не какое-нибудь искусственное чудо. Он не пырей, не плевел и потому не способен вырасти на чуждой ему земле. Нет, его невозможно подменить другим. Ни один язык ничего не говорит о том, что есть. Все они несут в себе либо разрушение, либо частичный ущерб тому, что есть. И ни один из них никогда и ничего не поведал…