Питер Кэри - Кража
Но что я мог поделать, даже если бы хотел вмешаться? Ничего, за исключением того, что уже делал: подлизываться к Кеву и брать краски в кредит. Или надо было сперва позвонить Жан-Полю и спросить его мнение? Плевать мне, что думают галереи, критики и люди, покупающие картины. Разумеется, мне известно кто такой Гринберг: технарь, радиомонтажник. Одну только умную вещь и сказал: «Главная проблема искусства — в людях, которые его покупают».
В ту пору на берегах Никогда-Никогда я писал так, как никогда не писал прежде и не видел, чтобы писали другие. День за днем, ночь за ночью, я вгонял в жуть самого себя, не ведая собственных мыслей.
И где-то стороной — Хью и покупка продуктов, готовка, опорожнение желудка, борьба с чертополохом, отсутствие женщины, капель лаванды ночью, на незнакомой груди.
Каждый несет свой крест, говаривала матушка, а потому все время тут же Хью с глубоко посаженными слоновьими глазками, и ночью, и утром, пока не кончилось дождливое, парное лето, и трава в переднем загоне не пошла бурыми пятнами, точно харрисский твид, а тогда Хью снова зачастил в Беллинген со своей флягой.
Люди были добры к нему, отрицать не стану. Говорят, австралийские городки не отличаются терпимостью, но я с этим не сталкивался и твердо был уверен, что в местечке размером с Беллинген найдется свой Джентльмен-Холостяк, и Мужественный Женский Врач с подбитыми железными подковами ботинками и саржевыми брюками, способными содрать краску со стены. А значит, есть ниша и для Заторможенного Скелета, для каждого свой уголок, если и придется потолкаться локтями, чтобы занять его.
Пока я смешивал краски, Хью сидел в отеле «Бридж» и растягивал единственную кружку пива с десяти утра до трех часов пополудни. Мне удалось договориться: сэндвич с курицей и латуком приносили на излюбленный им столик возле радио, он всегда садился только там.
Я знать не знал, что переживаю лучшую пору своей жизни. Многое раздражало: звонки Жан-Поля, звонки адвоката и отсутствие звонков от Бойлана, затянувшееся молчание, которое уже действовало на нервы. Я хотел увидеть Лейбовица. Я имел на это право, но по-прежнему не снимал трубку.
Что-нибудь само собой произойдет.
Эти мелочи отнимали столько сил. Хью куда-то пропал, Хью влез в драку, Хью не в настроении. Представьте себе, позднее утро, кончается лето, я пишу и слышу какаду, обдирающих деревья над моей головой, сороки, кукабары, на дворе миссис Дайсон ревет бык, и за криками мелких птах, иволг, медососов, ласточек и тех, что у нас зовут «мясниками», за тихим шорохом ветра в зарослях казуарин у реки, подымается громкий рев, не мычанье теленка, но рев бычка, уже отращивающего рога, и я продолжаю писать, но это братец возвращается домой, широкие сутулые плечи, мясистые руки висят чуть ли не до узкой асфальтовой дорожки, рубашка выскочила из штанов, в потной ладони опустошенная фляга, небритая рожа смята, словно бумажный пакетик, из неуместно римского носа текут сопли — вот почему, хотя жил я тогда в раю, я понятия, блядь, не имел, где обитаю.
7
Посмотрите на мои работы, сказал лысый чисто-бритый Мясник Бойн, но разве он скажет, кто ему помогал — Хью Бойн. На каждой картине расписался: МАЙКЛ БОУН, Майкл-Кости, а лучше бы скрещенные косточки нарисовал. Каждый художник — пират, сам он так говорил. А я-то думал, каждый художник — царь, вы уж извините, ошибся, со мной бывает.
Майкл-Кости обманом и ложью заполучил свой холст, я вытащил рулон на своем горбу и положил в багажник, а он суетился вокруг, как ИСТЕРИЧНАЯ ТЕТКА. Дома я снова превратился в чернорабочего и поволок холст по лестнице в студию, расстелил на полу. Кто это видел? Только мы двое и были при этом, он да я.
Он свое: «Посмотри, Хью! Что скажешь, Хью? Мы тут такую картину отгрохаем, Хью! Замечательно выйдет, а? Ты раскроишь мне холст, дружище? Вот тут, вот тут, да ты у нас гений, Хью!»
В его ВЕРСИИ ИСТОРИИ гений только один. Подумать только, великий человек, Майкл Боун, явился из Бахус-Блата, они думают, отстой, перевирают по-всякому, «Бухус-Блат», или «Болото Бахуса», понятия не имеют, о чем говорят, а ведь лучшие бараньи окорока во всем Южном полушарии отсюда. У нас был резак, зазубренный нож, деревянный стол. Вот бы мне…
Когда он попросил меня раскроить ему голландский холст, я такой был уставший, ходил пешком до города, а потом к дамбе Гатри, и целый выводок клещей впился мне в яйца. Замучился чесаться, но ему приспичило ЗАНЯТЬСЯ ИСКУССТВОМ. Господи ж Боже, я не обижаюсь, что бы он там ни говорил про меня. Вечером ложусь в постель и накрываю голову подушкой, чтобы не слышать его разговоров с Богачом Дозой. Я, мол, бремя и крест, и столько от меня огорчений, и все шепчет, Господи ж Боже ты мой!
Раскроишь для меня холст, Хью?
Хоть бы разок услышать, как он рассказывает Богачу, дескать, брат может проследить любую ниточку по всей длине холста, не упустит ее, высмотрит, как черного муравья в летней траве, лежу на брюхе, глаза превратились в МИКРОСКОП. Не дождешься. Боже ж мой, разве я жалуюсь? Разве напомнил хоть однажды, что он дает мне в руки СМЕРТОНОСНОЕ ОРУЖИЕ, при том что моя семья — тоже мне, семейка — никогда, никогда не доверяла мне Резак, ни разу не позволили вонзить острие в священную живую кожу. Держи таз, Джейсон, ножа не трогай. И вот мне вручено СМЕРТОНОСНОЕ ОРУЖИЕ, и я ложусь на пол в студии и прослеживаю путь одной-единственной нитки голландского холста — ему не достался этот дар, сверхъестественная моя сила. А он так радуется, когда я отделяю нить от нити, девять футов поперек полотна без единой ошибки. Идеальный разрез, ТАЙНЫЙ ЗНАК БЛАГОДАТИ, говорит он мне, хотя сам в Бога не верит и пишет СВЯТЫЕ СЛОВА без покаяния, с размаху, жесткой трехдюймовой щетиной. 10 долларов за кисть, чтобы с яростью запечатлеть навеки Слово Божье. А потом они спрашивают: ЧТО С ТОБОЙ НЕЛАДНО?
Я — Заторможенный Скелет и прекрасно знаю, что такое — «заторможенный», хотя раньше и говорил по-другому. Мне в руки не дают ножа и резака, не дают железо. Я правлю повозкой с пони и собираю заказы. Отличные отбивные сегодня, миссис Панчеон. И снова фунт мяса для кошек? Никогда не мог смириться с тем, что нож для меня запретен. Я бы сумел убивать тварей с любовью и нежностью, благослови их Бог, чтобы мой лик отразился в их глазах. Так в милости своей видит наши лица Господь.
Долгое время я упрекал мать: почему не вступается за меня? Маленькая она была, черноглазый воробушек, глаза большие, запавшие, и все ждала последнего дня, часа расплаты, придет наш черед. Ножей она боялась, милая, бедная Матушка, и неудивительно, если глянешь на Череп Бойна или Дедушку Бойна, когда они входят в дом через заднюю дверь. Здоровые, вечно распаленные злобой мужики. Каждый вечер мама собирала ножи и прятала их в сейфе «Чабб». Левую грудь ей ампутировали. Боже ее храни. Само собой вытекает. Прятать ножи. Но вместе с ними она каждую ночь прятала уготованную мне судьбу.
Но когда все прошло и миновало, наш дом и наша лавка превратились в видеомагазин, и утрачена всякая надежда, теперь мне дают в руки нож и велят раскроить холст для моего брата. Что за издевательство, объясните, если можете. И в этом, и во всем другом я сделался его ПРИСЛУЖНИКОМ. Вот стоит в его студии пластиковый стакан, а в нем такие щипчики, словно у дантиста, который собрался мучить ваши десны. Про эти щипчики никто и не вспоминает, когда Майкл Боун высказывает свое мнение: «Клемент Гринберг всего-навсего радиомонтажник» — и тому подобное. А вы бы спросили его, что это за стакан здоровенный с щипчиками? Знаете, зачем это? Чтобы идиот Хью стоял на коленях возле меня и снимал с мокрой краски крылышки и лапки, мертвые тельца, частицы материи, шорох и сок и след тысячи жизней, нарушающих девственную чистоту ДВУХМЕРНОГО ПРОСТРАНСТВА.
Мне говорили, что нет на свете другого человека, способного разобрать нити на протяжении девяти футов без малейшей погрешности. Ну и пусть, все суета, и мне часто представляется, что я всего лишь здоровенный шуршащий сопящий гремящий хронометр, что расхаживает взад и вперед по дороге в Беллинген, каждый Божий день, весной и летом, мухи, комары, стрекозы, все тоже тыр-дыр-пыр, тикающие часики, облако мельчайших часов, и с каждым мгновением — все ближе к смерти. ПОМЕХИ ИСКУССТВУ. Прихватите нас щипчиками и долой.
Не хотелось бы мне помереть здесь, на севере Нового Южного Уэльса, среди пиявок и клещей, когда чертова река подмывает берег, все сырое, гнилое. Я родился ПОД СЕНЬЮ ДОЖДЯ ВЕРРИБИ[22], и пусть меня похоронят в сухом месте, в крепкой желтой земле, где виднеются следы от заступа, как ведьмины корешки на скале веков. А тут я помирать не хочу, но мой дом превратился в видеомагазин, мать, отец, все ушли, бедный Хью, чертов Хью, человек-часы.
Мясника Бойна в Беллингене не любят. И у нас в Блате не любили. Как любить человека, если он обрил себе голову, лишь бы не позволить отцу себя подстричь? И его не любили, и НЕМЕЦКОГО ХОЛОСТЯКА не любили, а когда он уехал в Город и вернулся ненадолго, потому что у Черепа приключился удар, и родная мать плакала и заклинала его принять нож и резак, он не согласился, а сам поехал снова в Мельбурн и там потихоньку работал на мясокомбинате Уильяма Энглисса. Сказал: «У меня всего одна жизнь», но ведь это неправда. А теперь у него АМНЕЗИЯ, он напрочь забыл, какие беды причинил родным и семье, и в Беллингене направо и налево всем говорит: ах, я и сам, мол, из ДЕРЕВЕНСКИХ или «Я из Блата», но они видят его насквозь, с его темными, быстрыми, бегающими глазками, обманщика и лгуна, который записывает покупки на счет Жан-Поля Милана, и спасает его только то, что и сами они обкрадывают Жан-Поля.