Владислав Дорофеев - Томление (Sehnsucht) или смерть в Висбадене
Дальше строчка залита чем-то, и получилось грушевидное чернильное пятно. Слеза.
«Мама. Мама. Мама».
«17 июня 1996 г. Я получила твое письмо. Даже и радостью это невозможно назвать. Это счастливая потребность – общаться с тобой. Уже почти неделя, как я в Германии. Но эти дни были очень разные. Я еще не привыкла к тому, что ты так далеко от меня, что я не могу увидеть тебя и даже пока поговорить обо всем по телефону. Но, наверное, и в письмах есть своя прелесть: их можно перечитать. Знаешь, здесь я еще сильнее почувствовала, как ты дорог мне.
Лишь я услышала твой голос, и мне стало теплее на душе, ты прав, расстояния ничего не значат, главное – наши чувства. Я люблю тебя, милый, и я стану сильнее, обещаю тебе.
Я еще не осознаю свое новое состояние. Три дня мы пробыли в Кельне, где нас встретили мамина подруга и ее подруга-немка (я уже рассказывала тебе о них – думаю, они лесбиянки). Они показали нам Кельн, пока очень бегло, но так, как могут это сделать люди, любящие свой город, знающие особые уголки, мелочи и истории, которые недоступны туристам. Это, конечно, не очень большой город, но довольно симпатичный (по крайней мере, его старая часть), небольшие 3-4-х этажные дома, вплотную примыкающие друг к другу, непохожие один на другой. Узенькие улицы, покрытые брусчаткой, множество цветов, магазинчиков, пивных. Кельн был чуть ли не наполовину разрушен во время войны, и некоторые дома до сих пор не восстановлены. Очень странно выглядят полуразрушенные, как после бомбежки стены, которые вдруг могут встретиться даже в центре. Особенно меня поразила закрытая ставнями и задвинутая на массу засовов синагога. Туда и сейчас (на всякий случай) пускают только после того, как поговорят с тобой через окошко. Здесь очень странный климат: все время меняется погода, то солнце, то дождь, все время ветер (особенно на набережной Рейна и около Кельнского собора). Собор (его называют Дом), оказывается, самый большой из средневековых сооружений Европы. Его гигантские, почерневшие от времени каменные своды, даже подавляют своим величием, я почувствовала себя совсем маленькой и беззащитной.
В Кельне есть и свое наречие – kölsch. Действительно, официанты в маленькой пивной, где варят лучшее кельнское пиво (kölsch), говорили так, что я не поняла ни слова. В этой „интеллигентской“ пивной, куда нас привели наши дамы, можно заказать полметра сосисок на двоих или метр на четверых. Было много и других забавных мелочей, о которых я расскажу тебе потом или покажу их сама. Мне кажется, мы будем гулять с тобой по этим улицам, я просто вижу это. Вчера я поймала себя на мысли, что тоже смотрю на эти места твоими глазами. Я чувствую, что здесь можно многому научиться, хотя это будет очень трудно. Скоро меня определят на языковые курсы, и придется учить немецкий по восемь часов в день 5 раз в неделю, плюс что-то делать дома. С языком у меня странные отношения: я, конечно, почти ни слова не понимаю по радио и ТВ, но в разговорах с людьми понимаю очень много, правда, самой говорить пока не получается.
В конце недели мы оказались совсем в другой Германии. Это сельская местность, вокруг маленькие деревеньки и бескрайние поля (желтая рожь и зеленая пшеница), где-то вдалеке лес. Я уже немного освоилась здесь: ухожу на полдня гулять (иногда с собакой – ей тут просто раздолье). Мы идем через поля, загоны с лошадьми, часть пути – по обочине дороги, потом сворачиваем куда-нибудь. Получается огромный круг, каждый раз стараюсь идти другим путем. За всю дорогу иногда не встречаю ни души. Вчера я нашла два стога сена, где можно полежать, погреться на солнышке, подумать, помечтать. У меня перед глазами только ты, все время вспоминаю наши встречи. Мечтаю обнять тебя. Прости, я, наверное, зря пишу это.
Ну вот. Что еще рассказать тебе? Сами условия жизни здесь, конечно, ужасные. Здесь эмигранты с разных концов бывшего Союза: поволжские немцы, евреи из Казахстана, Баку, многих других городов. Большинство из них плохо знает язык, а во всех учреждениях, в разговорах с чиновниками, в магазинах, на почте работают, естественно, немцы, которые знают пару слов по-русски. Вообще здесь все очень плохо организовано: нужно оформить разные бумажки, обойти кучу кабинетов (работают они с 07:00 до 11:00), всем назначают одно время и скапливается множество людей. У нас небольшая комнатка (метров 10): стол, шкаф, холодильник, одна общая кровать и одна двухъярусная. Я сплю „на втором этаже“, надо мной – черный, отсыревающий угол. Здесь как в общаге – одна кухня и душ на этаже (горячая вода идет только первые 5 минут, и в первый раз я продрогла до нитки, смывая шампунь холодной водой). Женщины должны по очереди мыть полы, а мужчины – убирать территорию. Этот лагерь, наверное, уже давно здесь: в магазинах и на улицах есть надписи на русском, есть русские книги, кассеты, продукты. Иногда сидишь и не понимаешь, где ты, как в каком-то дешевом пансионате: за окном круглые сутки кричат дети или молодежь играет на гитаре, слышна какая-нибудь наша попсовая музыка. Людям абсолютно нечего делать: они слоняются целыми днями по улицам, сидят на лавочках. Сначала у меня было такое чувство дискомфорта, что я даже не могла никуда выйти, хотелось только спать и не видеть этих людей и всего этого.
Но сейчас я как-то освоилась, надо просто придумывать себе занятия. Проблема в том, что очень трудно уединиться, особенно вечерами, когда хочется почитать или записать что-нибудь. Пришлось купить свечу (ничего лучше не нашлось). Теперь я при свече пишу дневник. У меня получается что-то вроде длинного письма тебе. Знаешь, это непросто. Иногда хочется просто смотреть в одну точку и трудно заставить себя писать. Но, ты прав, это помогает и, наверное, будет важным и интересным повествованием потом.
Мне все это не нравится. Я вновь и вновь перебираю все мамины доводы. Главный прост – мы едем на родину предков по дедушке, маминому папе. Бабушка мамы (по папе) была совершенно романтической особой и, в возрасте еще почти девочки, вышла замуж за русского коммуниста, родившегося и жившего во Франции, и вслед за ним в 1928 году уехала жить в СССР. Уехала из Кельна. Помнишь, я показывала тебе фотографию прабабушки, бабушка была не хуже. Но теперь нас здесь никто не ждет, от наших родов остались только мы трое, три мещано-коммунистических осколка.
Пишу эти строки после разговора с тобой. Я согласна с тобой во всем. Надо подняться на какую-то новую ступень отношений, стать сильнее, богаче внутренне. Нужно победить эту боль, я буду очень стараться, и ты тоже держись. Я верю в тебя, в нас. Я тоже еще яснее осознала сейчас, что ты значишь для меня. Несколько дней назад я вдруг почувствовала даже некоторое облегчение. Знаешь, ожидание этой разлуки совершенно измучило меня, мне даже снился самолет и, казалось, когда он взлетит, сердце просто не выдержит. А сейчас это уже в настоящем, этого не изменить, а в будущем – только наши чувства, наши встречи.
Напиши поподробнее о своих планах, чем ты собираешься заняться. Продвигается ли что-нибудь в издательстве с твоей книгой?
Я буду часто писать тебе. А скоро, наверное, будет какой-нибудь телефон, по которому ты смог бы звонить мне.
Очень жду твоего письма».
«Теперь-то я знаю, что этот кусок про романтическую бабушку был ложью. Я пока еще не знаю (или никогда не буду знать), что было правдой, надеюсь к концу маминого повествования мы доберемся и до правды наших родов. Но никакой романтической любви к коммунисту точно не было. Нет, Кельн был и коммунисты были, но не тогда и не так, и совсем не в связи с названными мамой в письме к папе обстоятельствами. А что же было? А важно ли это?»
Почему-то это письмо мама ничем не сопроводила. Или уже сил не осталось. Или проплакала над ним, а после просто заклеила его в конверт, и отправила дочери, и забыла про свою приписочку. Дочь так привыкла к ее приписочкам. Они ей нравятся.
«18 июня 1996 г. Соскучился без тебя. И вот сел после разговора с тобой писать тебе письмо. Пишешь, вроде бы как и вместе с тобой, девочка моя.
Еще один день, и еще одна ночь без тебя. Ты так далеко, что я уже почти не чувствую твоего дыхания, которое мне так часто снилось по ночам, пока мы не встретились однажды, и я узнал тебя по дыханию из сна.
Я тебя прошу, очень осторожно о любой физиологии – связано ли это с опасностью пополнеть или просто с намеком на описание какой-нибудь части твоего тела. Я не в состоянии спокойно все это выносить, я сразу же начинаю воображать твои бедра, твой зад, который поправился именно в тех обольстительных местах, где еще не зад, но уже не бедра. Я же представляю свои руки, я начинаю чувствовать на расстоянии, я, странно, начинаю обижаться на то, что эти немыслимо теплые и острые места стали менее совершенны. Впрочем, от этой обиды ощущение твоей плоти и близости к ней становится еще более ясным и твердым.