Нодар Джин - История моего самоубийства
Займ обиделся:
— Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: «надолго».
— А почему добавили?
— А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! — сказал Займ и поправил пенсне. — Народу народная власть не нужна! Народная власть — ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут.
— Вы консерватор? — обиделся теперь я.
— Я аналитик! А вы во что верите?
— По-разному. В данном случае — в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек…
— Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь!
Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, — и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо.
13. Игривые пары визгливого счастья
Узнал по заднице. Все шествовали лицом вперед, а он пятился задом и, пригнувшись, катил на себя коробку на колесах. Узнал задницу легко, ибо она казалась мне сконструированной не из двух, как это принято во всех странах, а из множества рыхлых комков. Он этого не стеснялся и носил короткий пиджак, который позволял себе даже скидывать — и отплясывать перед беспощадными еврейскими зубоскалами. В пляске эту задницу я в последний раз и видел, — на осеннем празднике Торы в крикливой толпе разгулявшихся хасидов в одном из синагогальных клубов американской столицы. Он веселился так бурно, как если бы решил выложить в танце весь запас чужого, еврейского, свободолюбия, но, приметив меня, вздрогнул и стушевался. Если бы не я, однако, — его бы никогда не занесло к хасидам и никогда бы не взмыло на игривых парах их визгливого счастья. Не потянуло бы его и на пляску, потому что она не имеет практической ценности, а бесполезное он презирал не меньше, чем евреев.
…Герд фон Деминг был юдофобом и циником, но одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта — монументальная бездарность. В человеческой неприметности ничего необычного нет: она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись ее унаследованностью от предков и среды, он ее всю жизнь культивировал, но из бездарности не сумел придать ей монументальную завершенность раньше, чем достиг 47-летнего возраста. Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся: он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка, выдававшая его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы ее носитель казался еще глупее, чем был. Пришлось пойти в радиовещание: сперва на должность начальника русской секции «Свободы», а потом советского отдела «Голоса Америки».
Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где 150 радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый «свободолюбивый народ» брезговал остальными, а все вместе презирали русских, которые отыгрывались на евреях. Общались народы меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец, — Тарзан. Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность: за редким исключением каждый был умен лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же оно одаряло премиальными и пропиской на Доске Почета.
На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису. С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе, брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки Марии Силиберти, поскольку ее отличили от других и назвали «специальной». Завидев ее в конце коридора, он переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить ассистентке, что, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него парализующее эротическое действие.
Время от времени Силиберти намекала ему, что курчавой голове пристало сваливаться именно на ее бюст. Рассуждала логично, ибо, хотя этот вислый бюст располагался не в обычной зоне, а у пуповины, его курчавая голова отвечала требованиям к голове только тем, что находилась в обычной зоне, — в конце шеи. Зато голос у него был не обычным — не нуждавшимся в микрофоне голосом сельского тамады, благодаря чему оглашаемые им новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они часто не имели смысла, ибо язык, с которого ему приходилось переводить, он знал лишь в той мере, в какой позволял ему разговорник для туристов. В тех случаях, когда объявления содержали смысл, он отличался от оригинала.
Однажды отличие оказалось скандальным, и Топуридзе объявил в эфир, что, вопреки нормам приличия, советские подлодки начали массивный обстрел американского континента ядерными ракетами, хотя в оригинале речь шла о запуске подлодок в океанские воды. Назавтра этот международный вещатель был вызван в кабинет Силиберти, куда он вступил на цыпочках, но откуда выступил через час твердым шагом. Вместо того, чтобы, согласно ожиданию коллег, попрощаться с ними и вернуть себя виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со специальной ассистенткой.
Валерьян Ссангулия, сосед по правую руку, объяснил свое отсутствие на банкете присутствием на нем русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятных признаниях, что ради родной земли был бы счастлив спрыгнуть из самолета без парашюта. Счастлив оказался бы и я, поскольку, в отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского, и мне, как редактору, приходилось — в обиду ему — заново переписывать его наглые переводы, в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой английские корни с грузинскими суффиксами.
Самый сильный удар по его самолюбию нанес лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на «Голос» из той же мюнхенской «Свободы», где Деминг держал его в заместителях. Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников, но, не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчиненных, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия. Ссангулия здоровался с ним обычно трижды, но ответа — правда, пространного удостоился через месяц: я, сказал ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я навел справки: твоя вонючая Грузия бывает солнечной только тогда, когда ее навещают российские просветители. Уязвленное самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на «Голос», пойдут плохо, после чего они пойдут хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а «Голосу» нужны только исполнительные рекруты.
Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-нибудь понимать. Когда, однако, портрет Валерьяна переместили на Доске Почета в самый почетный угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами.
Ушам я поверил только благодаря мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Но вместо отвращения к жизни мною овладело иное чувство, — обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось столь определяющим состоянием, что стало вериться, будто так оно быть и должно и будто каждому суждено нести в себе жалобу, — такую неотступную, которую никуда не принести. Но уже на третьи сутки начался скандал, который подсказал мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий.