Александр Мелихов - Интернационал дураков
Убогая сказка при обалденной яви. Обычно бывает наоборот…
Как яблочко румяный, метрдотель-альбинос в смокинге с черной бабочкой представлял публике двух артистов: оленьи дохи в красных треугольниках с желтой окантовкой, такие же красно-желтые зигзаги, пилы, ромбы, мясистые аптечные кресты, оленьи штаны мехом наружу, вышитые копеечным бисером бурки – “поурки, поурки”… Но в нашем районном краеведческом музее никто не додумывался отрастить на голове артиста-мужчины сухие оленьи рога с отростками, напоминающими скрюченные пальцы, а на голове у женщины – поседевший ягель, такой же изможденный, как она сама.
– Это вымирающее племя, они происходят от человека-оленя Мандаше, – лихорадочным интригующим шепотом переводила мне Женя. – Их осталось всего восемь человек, но все остальные еще старше этих двух… Они сейчас покажут свой национальный танец: олень гонится за оленихой.
Супруги присели на корточки и тяжело принялись скакать нелепым гуськом вокруг стреляющего очага, – плохо закрепленные рога мотались взад-вперед, зато седой ягель пребывал в мертвенной неподвижности…
Невыносимо совестно было видеть это поругание последних могикан, но
– мы-то все чем лучше? Мы тоже проедаем химеры пращуров.
– Таким был мой дедушка, – вдруг показал я на истекающего потом, налившегося дурной кровью рогоносца (сухонькая бабуся смотрелась не так пугающе). – Только он происходил не от оленя, а от союза гуся с медведицей.
Женя весело метнула на меня отблески очагового пламени, но, мгновенно поняв, что я не шучу, отвернулась от позорища к пиршественным доскам. Я тоже отвернулся к столу – и увидел тех, кто сидел напротив. Несчастных мам и их блаженных детей. Лица детей выражали блаженное внимание, лица мам – насмешку. И я перестал понимать, кто из них умный, а кто дурак.
Лев Аронович же наблюдал за действом с проницательным видом знатока:
– У них должен быть бубен! Но они уже и этому разучились…
И вдруг я увидел, что против меня сидят сплошные рогоносцы.
Неведомый дизайнер расположил над скамьей череду оленьих рогов с такой виртуозностью, что они казались растущими прямо из головы тех, кто под ними сидел.
И кто-то им все же казался более смешным, чем они сами…
Потомки человека-оленя наконец доскакали до кульминации: рогоносец настиг мохоносицу и попытался обнюхать ее подхвостье. Однако мотающиеся рога так крепко боднули ее под лопатки, что наследница
Мандаше явственно охнула. И тут до меня дошел весь гениальный смысл лопарских сейдов: едва-едва удерживающаяся, в любой миг готовая рассыпаться грудка камней на краю обрыва – это и есть наиболее точный образ нашего мира.
Откинув колючий меховой полог, я вышел в нежный светящийся вечер – и оказался в каком-то призрачном Петрограде, – гранитный чухонский модерн, но как-то вдесятеро гуще: каменные рубленые порталы, уводящие в недоступные пещеры горного короля, свиноподобные хари гранитных троллей, добродушные медведики, пригорюнившиеся с гранитными факелами в неуклюжих лапах, какие-то рунические орнаменты…
Люди за границей уже давно не кажутся мне волшебными – с тех пор, как я понял, что мне нет места в их грезах. Но в финнах я ощущал что-то трогательное: они жили в Женином городе…
Северное, хладно блистающее море, приподнявшие над водой черные черепашьи спины каменные острова, – а над горизонтом еще одно море огненных барашков; ведущая прочь от причала узенькая улочка
Софианкату, уютные провинциальные окошки кафе “Samovar”, и – моему изумленному взору открылся призрак николаевского Петербурга: вознесшийся ввысь белый Исаакий, необыкновенно постройневший в своем инобытии, окружившие площадь неясно различимые классицистические здания… А перед призраком Исаакия – тоже необыкновенно стройный и строгий император Освободитель.
Мне уже казалась волшебной даже унылая фабричность транснациональных стекляшек, когда мне открылось еще одно суровое чудо северного модерна – божественный вокзал города Хельсинки, вход в который сторожили две пары крестьянских жилистых гигантов с подрубленными длинными волосами. Гранитные стражи, однако, держали в руках не мечи, но многогранные светящиеся глобусы. Их матовые отсветы я разглядел даже на далеком силуэте стройного всадника с остренькими ушками на макушке – отец нации, Маннергейм, благоговейно догадался я.
Зато памятник самому главному отцу народа, Лённроту, был погружен в люминесцентный полумрак… Могучая фигура – старый верный Вяйнемёйнен в стекающей бороде водяного возложил величественную длань на кантеле из челюсти гигантской щуки, печальная Кюллики – девица-цветик, присевшие у самого краешка взявшегося гранитной рябью постамента пара гномиков в шляпках-грибочках, – и в центре всего – давший им жизнь скромный сельский лекарь со шкиперской бородкой на шее: сюртук с жилеткой, галстук-бабочка, сапоги с отворотами… Он готовился занести в тетрадку, твердую, словно палитра, еще тридцать-сорок строк – тридцать-сорок тысяч новых кирпичей в растущий не по дням, а по часам собственный дом растущего не по дням, а по часам из нащупываемой собственной химеры новорожденного народа. Евреи слишком быстро перешли от грез к делу, выстроив великолепный дом, но упустив главное – красивые слова… Выбил искру Вяйнемёйнен, высек пламя
Ильмаринен… Выбил искру Рабинович, высек пламя Апфельбаум… Здешнее, слишком здешнее…
И тут у меня перехватило дыхание: гномик у постамента зашевелился и что-то протянул другому, тот тоже ожил и принял – банку с пивом!
Запрокинув голову-грибочек, гном сделал несколько глотков, и оба вновь обратились в камень. Это была парочка хиппующих юнцов, – и только тут мне пришла в голову дельная мысль: а я не потеряюсь?..
Ответ был ясен: я уже потерялся. Я ведь не шел, а парил, не разбирая и не запоминая дороги. Черт, я ведь даже не знаю Жениной фамилии…
Дьявол, у меня еще и паспорт остался в автобусе!..
Сделалось не по себе: меня страшили надвигающиеся бессмысленные дни, когда мне будет некого отражать, когда я буду никто. И тут возникла
она- едва различимая ассирийская гривка, поблескивающие очки, – моя нежность, удесятеренная благодарностью, на миг перехлестнула через край: я на мгновение прижал ее к себе и тут же выпустил, но все же успел отметить, что она ничуть не воспротивилась.
– Я сразу догадалась, где вас искать! – сообщила мне она, радостно вскидывая кукольную головку.
Точно так же, словно маленькая девочка, торопящаяся с папой на какой-то праздник, вышагивая своими длинными ножками в пустоватых розовых джинсиках, она доверчиво запрокидывала головку под фонарем на огромного пузатого директора этой обители блаженных в краю тысячи озер, в полнощной бездне одного из которых все еще догорал последний уголек вечерней зари. Среди черных сосен темнели погасшие корпуса, каждый с непременным (Сталин думает о нас) горящим окном – все это походило на пионерлагерь.
Спать в роскошной двуспальной кровати мешала лишь неумеренная бдительность противопожарного грибка на потолке гостиной, всю ночь жалобным писком звавшего на помощь, – однако чистая совесть – лучшее снотворное. Я даже и проснулся от щебета пташек – так мне привиделся, вернее, прислышался этот противопожарный писк в моих снах. За огромным окном сиял необъятный солнечный день – с пушечными стволами сосен, беззвучно салютующих пышными кронами космически синему небу. Влюбленность прежде всего самовлюбленность: мне чудилось, что и весь мир счастлив обрести роль в моем спектакле.
Меж солнечных сосен – запах, запах, тысячу лет я прожил в мире без запахов -навстречу мне блеснула стеклышками и безоглядной, немножко клоунской улыбкой Женя – и меня обдало таким счастьем, словно нам опять по восемнадцать и мы сейчас же, упоительно щебеча, вспорхнем и полетим к золотым днепровским пескам, – и впервые за годы и годы новая женщина не отозвалась во мне спазмом тоски по старой, вернее, вечной Жене. Не в силах сдержать улыбок, утоптанной песчаной дорожки под собой не чуя, мы вступили в столовую, до звона переполненную солнечным блеском пионерского лагеря. Только неистребимый запах пригорелого молока куда-то улетучился.
Это был пионерлагерь пенсионеров. Над каждым из которых крепко поработал какой-то разнузданный тролль, уже неспособный даже на злобные выверты – он просто тупо мял, рвал, вытягивал, плющил, обращал глаза в прорези или в пузыри, носы в башмаки, хоботы или оладьи, нижнюю губу оттягивал до кадыка, рты стаскивал к ушам, одно скомкав в пельмешек, другое оттянув в лопух, – черепами же заниматься ему и вовсе было недосуг: помял да и бросил…
Однако никто здесь на подобные мелочи не обращал внимания. Ну, вываливается разноцветная кашица изо рта, ну, раскачивается человек за едой, ну, кружится… Или сразу двое… Или десятеро, словно камыш под ветром. Подумаешь. Ну, кто-то грохнул об пол поднос с кашей и салатом – но всю эту смесь тут же сметают, смывают мамки-няньки.