Марина Палей - ХОР
15.
Начал Андерс свою игру когда-то с того, что пытался восстанавливать в памяти вещи собственные – причем вперемешку, как получалось, – детские, взрослые, юношеские, подростковые… Но вскоре он понял, что восстановленная вещь, уже с новой волной времени, снова относится в никуда – тускнеет, расплывается, исчезает… Переключившись однако на вещицы жены (что было, к его сожалению, не так «волшебно», как охота за вещами своего детства – ведь знакомые наряды жены были ему доступней во времени), Андерс продолжал свои магические сеансы.
И вот он станет привычно лежать рядом с женой – верный, любящий муж – а другой человек – отдельный, абсолютно независимый, а может быть, даже и ни в чем не совпадающий с первым – станет пребывать бог знает где – там, где возрождается прошлое.
Таким образом Андерс навыуживал за несколько лет этой игры довольно объемный ворох жениных атрибутов – юбочек, платьев, туфелек, блузок, кофточек, свитеров, пальто, варежек – короче говоря, нарядов, которые он мог вспомнить с того времени, когда они вместе спаслись, – шляпок, шарфов (с конца сороковых их побывало у нее полно! она обожала легкие длинные шарфы, так что они были самым трудным для Андерса «заданием»); он воскресил как-то шубу из серенького каракуля, хотя это как раз не составило труда: шуба, за все эти годы, была у жены одна и воспринималась тогда, как нечто живое (даже заполучила имя: Grijsje); после нее жена стала носить только драповые пальто с меховыми воротниками. Андерс, улыбаясь, удивляясь себе, вспоминал даже ажурные чулочки, которые стоили кучу денег и покупались крайне редко, и конечно, рвались, и он ясно видел на некоторых из них (будто прозрачная стена времени явилась увеличительной линзой) даже поломку узора, резкую и уродливую, обусловленную вынужденной починкой.
Средств в их семье, начиная с пятидесятых, появилось достаточно (спасибо Америке, как с весьма двойственным чувством говорили окружающие),но, несмотря на это, жена с внешней легкостью переняла традиционную в их кругу скорбную и непреложную скуповатость, а потому (и, конечно, в силу природного дара) без каких-либо затруднений значительно усовершенствовала свои навыки в шитье, вязании, даже вышивании (проделывая эти чудеса домоустройства ловко, весело, виртуозно) – так что выглядела она, к гордости Андерса, как принцесса. Скромная, как принято в Королевстве, и оттого вдвойне прекрасная.
Он наслаждался, вытаскивая из небытия, – да, из полного, безнадежного, казалось бы, небытия, разнообразные, имевшие только ее запах, предметы; он научился восстанавливать их до таких мелочей, что отчетливо видел на ее одежках, скажем, двенадцатилетней давности не только фактуру самого материала, но мелкие особенности пуговиц, или плохо скрытые следы перелицовки (к примеру, на желтом драповом пальто), или едва заметную потертость от узкого кожаного ремешка на платьице из темно-каштанового, в крупный рубчик, вельвета, или штапельные нити, еще торчавшие из клетчатого подола свежеподрубленной юбки.
16.
Той ночью, в июне тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, как раз после того, как они отметят одиннадцать лет со дня свадьбы, Андерсу придет богатый улов. Он неожиданно выудит из небытия темно-лиловую, в черных капроновых кружевах, шелковую camisole, привезенную им для жены из Марселя (это была одна из первых в его карьере деловая поездка за рубеж).
Но сразу вслед за тем, после такого, казалось бы, мирного начала, перевозбужденная память сыграет с ним жестокую шутку. Сначала ничего не подозревавший Андерс даже почувствует – не носом, но мозгом – запах этой французской camisole: легкий аромат ванили, лилии и гиацинта; жена, спиной к Андерсу, будет стоять перед трюмо, сняв с себя по его просьбе это платье, с узором и запахом анютиных глазок, малоуместное из-за большого выреза на груди, и, пока она так будет сначала стоять, а потом примется искать в платяном шкафу подходящую замену (Андерс в первые годы их супружества никак не мог привыкнуть, что ее платьица, блузки, юбочки – все это разнообразно-прелестнoe, капризноe, милое, женское – тесно, даже бок о бок, висит вместе – да, вместе с его вещами; часто, когда ее не было рядом, он открывал дверцы шкафа, садился напротив и, как деревенский дурачок, неотрывно любуясь, тихо смеялся), – пока она примется искать замену, Андерс, на экране памяти возьмется потихоньку – не как законный муж, а как гимназист, краснеющий от волнения подросток, – разглядывать ее точеную, словно не тронутую родами фигурку, – она, эта фигурка, будет обтянута лиловым, в черном кружеве, шелком, – вот жена энергично, с совещательным выражением повернет к нему голову, – густые, отливом в платину, гладкие волосы (снова отросшие после того, как она состригла косу), – гордые полудлинные волосы, своей упругой силой отщелкнув с затылка черепаховую заколку, тяжким шлемом спадут ей на плечи.
…Наконец жена выбрала, в тон к глазам, длинное платье тончайшей темно-синей шерсти. В этом строгом наряде, в каком она словно бы родилась, ее фигурка казалась такой тонкой, такой беззащитно грациозной, что хотелось плакать. Жена приколола к левому плечу маленькую серебряную розу. Вот эта самая брошечка, которую жена потом потеряла, про которую Андерс, казалось, забыл, бесконтрольной своей иголкой резко и глубоко вонзилась ему прямо в мозг. Память, рванув узду, взвилась, как ужаленная, и Андерс вдруг увидел знакомый уже эпизод из другой точки: да, именно это платье, с этой розочкой, было на жене тогда, еще до их нахождения в поезде Роттердам-Утрехт – и даже раньше – еще до их нахождения в поезде Влаардинген – Роттердам – и раньше, раньше – да, раньше, а именно: в гостиной его матери, на Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, когда, неожиданно подсев к жене Пима, жена Андерса обняла ее за плечи – и запела.
И, почти сразу, жена Пима точно и сильно подхватила песню. Она сделала это так просто, будто они – жена Андерса и жена Пима – пели вместе ежедневно, привычно – так же естественно, как дышали. Более того, они пели совместно так, будто были дружны, взаимно любимы, даже родны. (А ведь дело обстояло как раз наоборот, и Андерс отлично знал это!)
Они пели так, будто осознали свое неизбывное, свое сладостное сиротство в этом непостижимом мире.
Они пели только для Бога.
Словно в последние минуты своей земной жизни.
А иногда они пели так, будто привычный земной мир виделся им каким-то иным. Наверное, таким же, каким был внутри них самих.
Они были слитны нерасторжимо.
Они пели.
17.
…Андерсу выпало особенно жестокое испытание, потому что он не знал их языка. Если б он знал язык, на каком они пели, он бы, возможно, еще мог защититься. Ведь в песне, которую принято называть народной, слова существуют лишь для того, чтобы как-то прикрыть душераздирающий смысл мелоса. В силу гибельной тайны, которой всегда обладает мелодия песни, ее словесный покров простодушно, как может, пытается отвлечь, отвлечь, увести слушающего в сторону от ужаса, то есть от истинного содержания: ох, ве-е-есел я, ве-есе-е-ел – в но-о-онешний ве-е-ечер!!!.. ох… ро… зычка… алая-а-а… Ну и весел, ну так что? – а на самом деле это про такое-то уж про отчаянное, про такое-то уж отпетое, лютое веселье смертника, когда до петли – шаг. (Да, может, он уж и сделан – иначе откуда там эта «розычка» похоронная?) Или – еще не легче: лютики-цветочки, зелены садочки, черемуха белая, ягодка спелая, в огороде репка, во поле береза… Вроде бы, все нормально, все пребывает на предписанных Богом местах, – а мелодия, отдельно и внятно, плачет-сиротится, жалится-вздыхает – о том, что счастья нет и не будет в помине, что и быть-то счастья не может, а есть лишь безнадежная тоска-разлука, лишь прощание на веки вечные; да и что такое жизнь человечья? печенка овечья. (Или, по словам классика, вот она, тройная формула существования: неизбежность, недостижимость, невозвратность.)
А если слова, в целомудренном своем милосердии скрывающие смысл песни, в силу каких-то причин (чужой язык) не могут отвлечь – влекомого к боли – сердца? Тогда пойманный – без наркоза, весь как есть, голышом – оказывается подставленным чудовищному, ни с чем не сравнимому разрушению. Мелодия песни, воспроизведенная голосом человека, проникает слишком глубоко – она, как пуля со смещенным центром тяжести, рвет человечье нутро по всем направлениям, и, покуда уж не оголит его до самого основания, не разворотит полностью, – до тех пор не успокоится.
18.
Андерс совсем не был к этому готов. Его мать, у которой, несмотря на формальный переход в вероисповедание мужа, кальвинизм был очень силен (пожалуй, именно он, без каких-либо примесей, и составлял ее скудную, плоскую, несгибаемую суть), – его мать, формально обращенная в католицизм супруга (а на деле, своей беспрекословной протестантской постностьюнивелировавшая его личность так же добросовестно и успешно, как это делает асфальтовый каток), – меврау ван Риддердейк воспитывала детей в том непреложном духе, что петь-де уместно в гимназии (на уроке пения, под руководством учителя пения); можно и даже нужно петь – по нотам, в кирхе или соборе (где существуют специальные, предназначенные именно для пения, моменты службы); не возбраняется также иметь приличное хобби, а именно: занятия в хоровой группе, где люди совершенствуют свои навыки в пении по нотам, и эти навыки затем применяют в кирхе или соборе (в особый момент богослужения, предназначенный непосредственно для пения). Он никогда не слышал, чтобы дома, кто-либо из членов семьи, пел. Пело иногда радио, радиоприемник, но на студии петь вполне уместно, потому что это работа людей, которые получают за нее деньги и платят из них налоги.