Андрей Дмитриев - Дорога обратно (сборник)
— Это так, пустяки. — Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. — Мусор всякий, я выброшу.
— Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? — терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. — Вот, смотри… Да смотри же!
Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.
— Ну что, что? Я смотрю! — Он отводит глаза в сторону.
— Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот — и не пойму на что. Когда синяя полоска — это на что квитанция, не знаешь? — Мать повышает голос. — Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?
— Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. — Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. — Синяя полоска зачем — не знаю… Нашел я это… Возле урны… У «Ветерка»… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…
— Ты бы отнес ему, Ваня. Тут и адрес есть, на квитанции… и на этой есть… Ты ведь молодец, что подобрал. Человек хватился уже, переживает. А ты принесешь — и хорошо. — Голос матери как-то слишком мягок, тих, тон вкрадчив, и глаза ее ласковы, но отчего-то смотрят мимо Ивана.
— Куда нести, ночь… — расслабляется он, не чуя подвоха. — И зачем: он бросает где попало, a я ему неси, так?
— Украл! Украл, сволочь! — пронзительно, визгливо кричит мать, но Ивана больше поражают страх и безнадежность, ясно услышанные им в этом неприятном крике.
— Почему это украл? — отшатнувшись, бормочет он. — Как шампанского чуть-чуть, так сразу: украл!
— Украл, украл, — тихо повторяет мать и причитает: — Под подушкой прячешь… От стыда своего прячешь… От меня, от матери своей, прячешь… Ты бы себя куда спрятал, подальше от глаз моих… Ты кому в карман залез, ты вспомни… Пьяному залез, пьяного обобрал… Все выгреб, все забрал, на все позарился, все сгодится… Эх ты-ы-ы-ы… А я-то гляжу: подушка… подушку, гляжу, поправил. — Она плачет, стоя на коленях, уткнувшись лицом в истертый диванный коврик.
Иван страдает. Редок день, когда мать плачет; как и всякую особенно сильную боль, Иван помнит каждый из таких дней, и это — мучительная, трудная память… А сейчас видеть и слышать, как плачет мать, ему и вовсе невмоготу. Все эти квитанции на белье не стоят ее слез, что она плачет из-за какого-то хлама какого-то неведомого Сарычева И Эм, его тонконогого пса, его комнаты, провонявшей валидолом, и чем беспомощнее, горше плачет мать, тем беспомощнее и горше ненависть Ивана к обворованному им человеку.
— Брось, мам, ну ты чего? Не лазил я никому в карман, что я — совсем? — Иван робко трогает мать за плечо. — Пошутил я. Пошутил над одним гадом… Иду по Бородинскому, свернул. А тут этот гад из дома выходит и давай меня кобелем травить. А кобель здоровенный, я таких и не видел, иностранной породы. А ну, Клоп, куси, куси его! И ушел, и смеется… Ах ты, гад! Живого человека кобелем травить, так? Ну ничего, попрыгаешь. Плохого я тебе не сделаю, но ты, гад, задумаешься. — Увидев, что мать перестала плакать и, не мигая, смотрит ему прямо в глаза, Иван воодушевляется: — Залез я к нему в окошко, ты слушаешь? Ну и вот… Взял для виду разного мусора ненужного, чтоб этот гад сразу заметил, и — ноги! Пусть теперь знает, гад! Спокойной ему ночи, ты слушаешь?
— Сарычев его фамилия, — отрешенно говорит мать.
— Пусть знает, гад!
— Если нерусская собака, если он ее Клопом зовет, — вполголоса, как бы самой себе говорит мать. — Да Илья Максимович это. Я его только и знала как Илья Максимович. А фамилию не знала, и спросить неудобно. Значит, Сарычев. Ну спасибо, Ваня, удружил… Я ведь его встретила в прошлую пятницу. Сколько лет не видела, хоть и в Пытавино живем, а тут встретила. С собакой гулял, палку еще бросал, чтобы ловила, а собака не бежит. Он бросает, а она не бежит. Как, спрашиваю, живете, а он: вот, собаку купил, так и живу. И зовет ее: Клоп! Клоп!.. Ты хоть понимаешь теперь, к кому ты в окно залез? Ты же к Илье Максимовичу… — Мать переводит дыхание. — Илья Максимович, когда Матвея хоронили, на могиле слова говорил, от профсоюза. Хорошие слова! Зову на поминки — стесняется, не идет: я, говорит, чужой человек… А когда уже ты вернулся, в августе, — он сам приходил, узнавал, надо ли чего, помочь чем… И ведь не брат, не сосед, не какой-нибудь приятель, да и не знал нас никогда — сам приходил, просто так… Тебя еще спрашивал, как учишься, — это ты помнишь?
Иван не может вспомнить, кто и о чем спрашивал его в тот далекий, смутный август, но зато ему ясно теперь, от чего глухой, бархатный, рассудительный голос хозяина пса показался ему знакомым.
— Помню, — кивает Иван.
— Вот и пойми, кто ты есть. Я-то поняла, я-то знаю теперь, кто ты есть. Ты пойми, — с тихой ненавистью говорит мать.
Глаза ее сухи, взгляд их спокоен и прям, и, перехватив этот взгляд, Иван понимает, что в дом пришло несчастье… Тяжело поднявшись с пола, старательно отряхнув колени, она выходит из комнаты. Гремит на кухне посудой, кашляет, шаркает шлепанцами. Иван жадно ловит эти сумбурные звуки. Он чувствует, что если вдруг оборвется гром кастрюль за стеной, если смолкнут кашель и шарканье, если настанет вдруг тишина, — он, Иван, тишины не вынесет, умрет… И когда она настает, эта тишина, Иван не ждет ни минуты — опрометью бежит на кухню, видит, что мать лежит на сундуке и рассеянно разглядывает на свет пузырек с микстурой, — опускается на сундук и, не умея просить прощения, не зная слов, спасительных в несчастье, без предисловий рассказывает матери весь свой день: как ушибся у всех на глазах при погрузке бетонных колец, как прораб Корнеев, отобедавший и оттого подобревший, сказал ему ласково: «Ты, Королев, какой-то редкий плесневый гриб или бактерия, не знаю. Тебя бы надо в кефирной промышленности употреблять, а не в мелиорации»… Он рассказывает весь свой путь домой от ворот «Бурводстроя», все свои шаги в сумерках и во тьме: как не уступал дорогу поезду, состязаясь с ним в гордости, как купил помидор в пешеходном тоннеле, как пил шампанское в «Ветерке», как лез в чужое окно и шарил в ящиках чужого стола… Неудобно пристроившись на краешке сундука, у матери в ногах, Иван рассказывает ей то, что никогда и никому не посмел бы рассказать: свою обиду, свои безобразные злые мечтания, — он недоумевает, горько удивляется самому себе, выдавая удивление частым едким смешком, нервными всхлипами… Свою долгую, не менее мучительную, чем обида, мысль о ее, матери, неизбежной смерти Иван рассказать не решается и замолкает…
Мать дышит размеренно и шумно, как во сне. Безотчетно стараясь дышать вровень с нею, Иван успокаивается. Сквозь дрему, исподтишка овладевшую его сознанием, Иван слышит чье-то третье, чужое, хотя и знакомое дыхание, неровное, протяжное и как бы враждебное его дыханию и дыханию матери, — непрошеное, оно начинает сердить Ивана; он стряхивает дремоту и понимает, что это ветер разошелся над озером и, стало быть, дело к полуночи.
— Который час? — глухо произносит Иван.
— Уже поздно, — отвечает ему шепот матери.
— Поздно… Это пусть. Я пойду, отнесу.
— Нельзя.
— Я сказал: отнесу, — упрямо цедит Иван.
— Нельзя… Нельзя тебе в тюрьму, ты у меня слабенький, — шепчет мать. — Ты иди, Ваня, спать. Я сама все сделаю. — Счастливая мысль поднимает ее с сундука. — Я сама отнесу, вот что! Поздно, да? Это ничего… Повинюсь я. Скажу: вы уж как-нибудь простите, Илья Максимович… простите, что разбудила.
Она решительно выходит из кухни; мечется за стеной, кричит:
— А может, и не спит! Может, так и гуляет со своей собакой, не приходил еще, не видел ничего, как ты думаешь?
— Он к кому-то в гости шел! — с надеждой отзывается Иван.
— Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!
Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, — бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…
— Я кому сказала: не выходи, — с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.
Ветер сметает с черного льда, гонит к берегу и швыряет на торосы злую снежную крупу; Иван вздрагивает от ее горячих прикосновений.
— Так, честное слово, и простудиться можно, — с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.
Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, — возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.