Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Но потихоньку маленький Нимрод (он был наречен этим гордым и воинственным именем) начинает находить вкус к жизни. Исключительная подвластность образу родового праединства уступает очарованию весельем.
Мир принимается ставить ему ловушки: неведомый и замечательный вкус разной еды, прямоугольник утреннего солнца на полу, в котором так приятно полежать, движения собственного тела, собственные лапки, хвостик, озорно подзадоривающий поиграть с собой, ласка человеческой руки, от которой медленно созревает безотчетная проказливость, радость, распирающая тело и вызывающая потребность в совершенно новых, внезапных и рискованных движениях, — все это подкупает, убеждает и поощряет принять эксперимент жизни и согласиться с ним.
И еще. Нимрод начинает постигать, что все, ему здесь подстраиваемое, несмотря на видимость новизны, по сути что-то, что уже было — причем многократно, бесконечно многократно. Тело его узнает ситуации, впечатления и предметы. В сущности, все это не очень-то его и удивляет. При каждой новой ситуации он ныряет в собственную память, в глубинную память естества, и на ощупь лихорадочно ищет, и, случается, обнаруживает соответствующую реакцию уже готовой: мудрость поколений, заложенную в его плазму, в его нервы. Он обнаруживает какие-то поступки, решения, о которых знать не знал, что они уже созрели и ожидали повода явиться.
Обстановка юной жизни — кухня с пахучими лоханями, с интригующе сложно пахнущими тряпками, со шлепаньем туфель Адели, с ее шумной возней — больше не страшна. Он приучился считать кухню своим владением, освоился и стал относительно ее развивать в себе смутное ощущение причастности, отечества.
Разве что внезапно разражался катаклизм в виде мытья полов — ниспровержение законов природы, выплески теплого щелока, подтекающие под мебель, и грозное шварканье Аделиных щеток.
Опасность, однако, проходит, щетка, смирённая и неподвижная, тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, снова обретший на собственной территории положенные права и свободу, чувствует непреодолимую охоту хватать зубами старый плед на полу и что есть силы трепать его так и этак. Укрощение стихий переполняет его невыразимой радостью.
Вдруг он замирает как вкопанный: впереди, в каких-то трех щенячьих шагах, движется черное страшилище, чудо-юдо, спешащее на прутиках многих непонятных ног. Потрясенный Нимрод следит взглядом за косым курсом поблескивающего насекомого, не спуская глаз с его плоского, безголового и слепого тулова, движимого невероятной расторопностью паучьих ног.
Что-то при виде всего этого подкатывает, набухает что-то, что-то зреет в нем, чего он и сам пока не поймет, словно бы некий гнев или страх, но какой-то приятный и связанный с судорогой силы, самоощущения, агрессивности.
И он вдруг припадает на передние лапки и исторгает из себя голос, самому ему еще неведомый, чужой, совершенно непохожий на всегдашнее поскуливанье.
Он исторгает его еще раз и еще — тонким дискантом, который всякий раз срывается.
Но напрасно честит он насекомое на этом новом, рожденном внезапным вдохновением языке. В категориях тараканьего сознания нет места таковой тираде, и насекомое продолжает свой косой бег в угол кухни движениями, освященными вековым тараканьим ритуалом.
Однако чувство ненависти еще непостоянно и несильно в душе щенка. Вновь охватившая его радость бытия оборачивает всякое чувство весельем. Нимрод продолжает тявкать, но суть лая незаметно как-то изменилась. Он теперь — самопародия, желание во что бы то ни стало выразить неизъяснимую удачу ошеломительного этого действа жизни, исполненного остроты, неожиданной жути и потрясающих поворотов.
ПАН
В углу меж тыльных сарайных стен и пристроек был дворовый заулок, отдаленный последний его отрог, замкнутый между чуланом, нужником и заднею стеной курятника — глухой залив, за которым уже не было выхода.
Это был самый дальний мыс, Гибралтар двора, в отчаянии бившийся головою в тупиковый забор из горизонтальных досок — замыкающую и распоследнюю стену мира сего.
Из-под замшелых толстенных досок тянулась нитка черной, вонючей воды, никогда не просыхающая жила гниющей жирной грязи — единственная дорога, уходившая в зазаборный мир. Однако отчаяние смрадного заулка так долго колотилось головой в огорожу, что расшатало одну из горизонтальных могучих досок. Мы, мальчишки, довершили остальное и вывернули, выдвинули тяжкую замшелую доску из пазов. Так проделали мы брешь, отворили окно к солнцу. Утвердив ногу на доске, переброшенной мостком через лужу, узник двора мог в горизонтальной позиции протиснуться в щель, допускавшую его в новый, продутый ветерками и обширный мир. Там был большой одичавший старый сад. Высокие груши, развесистые яблони росли редкими мощными группами, осыпанные серебряным шелестом и кипящей сеткой беловатых бликов. Буйная и разная некошеная трава пушистой шубой покрывала волнистую землю. Были тут обыкновенные луговые травяные стебли с перистыми кисточками колосьев; была тонкая филигрань дикой петрушки и моркови; сморщенные и шершавые листики будры и глухой крапивы, пахнувшие мятой; волокнистый глянцевый подорожник, крапленный ржавью, выбросивший кисти грубой багровой крупы. Все это, спутанное и пушистое, было напоено тихим воздухом, подбито голубым ветром и насыщено небом. Лежащего в траве накрывала вся голубая география облаков и плывущих континентов, а дышал он целой широкой картою небес. От общения с воздухом листы и побеги покрывались хрупкими волосками, мягким налетом пуха, шероховатой щетиной крючочков, служивших как бы для цепляния и удержания кислородных струений. Налет этот, нежный и белесый, роднил листья с воздухом, сообщал им серебристый, серый лоск воздушных волн и теневых задумчивостей меж двух прорывов солнца. Какое-то из растений, желтое и полное млечного сока в бледных стеблях, надутое воздухом, гнало из своих полых побегов уже и сам воздух, сам пух в виде перистых осотовых шаров, рассыпаемых дуновением ветра и беззвучно вбираемых лазурным безмолвием.
Сад был обширен, расходился несколькими рукавами и мог быть поделен на климатические зоны. С одной стороны был он открыт, полон молоком небес и воздухом и небесам этим подстилал наимягчайшую, наинежнейшую, наипышнейшую зелень. Однако по мере того, как уходил в глубь долгого рукава и погружался в тень между тыльной стеной заброшенной фабрики содовых вод и длинной заваливающейся стеной сарая, он заметно мрачнел, делался нелюбезен и небрежен, дико и неряшливо зарастал, свирепствовал крапивою, ощетинивался чертополохами, шелудивел всякой сорной травой, чтобы в самом конце своем, между стен, в широком прямоугольном заливе, потерять всякую меру и обезуметь. Там уже был не сад, но пароксизм неистовства, взрыв бешенства, циническое бесстыдство и распутство. Там рассвирепевшие, дававшие выход своей ярости, верховодили пустые одичалые капусты лопухов — исполинские ведьмы, высвобождающиеся средь бела дня из широких своих юбок, скидывающие их, юбку за юбкой, покуда вздутые, шуршащие, драные лохмотья полоумными лоскутьями не погребали под собой склочное это, прижитое в блуде отродье. А прожорливые юбки, распухая и распихиваясь, взлезали одна на другую, раздавались вширь, перекрывались одна другою и, разом вырастая вздутым множеством листовых про́тивней, достигали даже низкой стрехи сарая.
Там это и случилось, и там узрел я его единственный раз в жизни в обмеревший от зноя полуденный час. Это была минута, когда время, ошалелое и дикое, выпрастывается из лямки событий и, словно беглый побродяга, с воплем мчится не разбирая дороги через поля. Лето же, оставшись без призора, растет по всему пространству без меры и удержу, растет с диким натиском в каждой точке вдвойне и втройне, перерастая в другое какое-то преступное время, в неведомый масштаб, в умопомрачение.
В эту пору дня я, потеряв голову, был поглощен ловлей бабочек, страстным преследованием мелькающих этих пятен, этих блуждающих белых лоскутков, трепыхающихся в пламенном воздухе неуклюжими метаниями. И получилось так, что одно из ярких пятен распалось в полете на два, затем на три — и поразительное это, ослепительно белое троеточие вело меня, как блуждающий огонек, сквозь неистовство чертополоха, пылавшего в солнце.
Перед лопухами я остановился, не решаясь вступить в глухую их пропасть.
И тогда я внезапно увидел его.
Он объявился мне сидящим на корточках в чащобе лопухов, достигавших ему до подмышек.
Я видел мясистые плечи в грязной рубахе и неопрятную рвань сюртука. Притаившийся, словно для прыжка, он сидел, как будто спину его согнула великая тягота. Тело его с натугой дышало, а с медного, блестевшего на солнце лица струился пот. Неподвижный, он казался тяжко работающим, бездвижно единоборствующим с неким непомерным бременем.