Франсуаза Шандернагор - Первая жена
Из двух вынесенных мне приговоров: видеть, не показываясь людям, или показываться, но не видеть — я выбрала второе и отдала себя безоружной на их волю, однако я приложила все возможные силы, чтобы скрыть свой недостаток, и в неустойчивый, текучий, ненадежный мир я вступаю с обманчивой уверенностью, как в туман, который мне кажется настолько плотным, что художники-импрессионисты превращаются для меня в самых настоящих реалистов; я всегда видела природу такой, как они ее изображали: световые пятна на фоне тумана, они дрожат, льются, меня эти люди совершенно не эпатируют, ни они, ни их «световые вибрации», ни пуантилизм. Погружаться в мечтания заставляют меня только гиперреалисты: их точные линии, не знающие сомнения мазки, тщательно выписанные перспективы, вылизанные подробности — все это заставляет меня воображать мир, который я с трудом себе представляю, в нем — предметы, которые имеют четкие контуры, в нем люди имеют лица.
«Ну а как же ваши романы, описания природы?..» Я их придумываю.
Так же, как должна была придумывать и тело, и лицо той, кого предпочел мой муж, воображать себе ее очарование, уловки, ее тайны. Я по-настоящему никогда не видела этой женщины, я даже не пыталась ее увидеть. Тем не менее я всегда знала, правда с некоторым опозданием, где они устраивали свои «гнездышки», свои холостяцкие квартиры. Нет ничего проще, чем нацепить очки на нос и начать разглядывать их с противоположного тротуара. Я могла бы поджидать их, спрятавшись за колонну на вокзале или в аэропорту, куда они возвращались, — а это происходило все чаще и чаще — из какого-нибудь своего путешествия в солнечные страны…
От этой ненарочной близорукости — от которой я страдала на том единственном вечере, когда, как утверждают, я с ней встретилась, до нарочной слепоты, которую я демонстрировала в последние годы, всего один шаг, который я могла преспокойно сделать: я привыкла закрывать глаза! Я думала (муж меня в этом убедил), что в браке мудро замечать не все… Да и потом дети были такие маленькие, что какие тут могли быть истории! А это значило — молчать, ничего не видеть, все забывать и ждать.
Потом, в вечер нашей серебряной свадьбы, он упрекал меня в том, что я не смотрела на него годами, — это правда: отведя взгляд от его подружек-блондинок, я в конце концов отвела взгляд и от него. Он запрещал мне ревновать. И я избегала представлять его с другими, избегала представлять их поцелуи, ночи… В конце концов, когда эта незнакомая женщина заняла огромную часть его жизни, когда я вынуждена была дни напролет обуздывать себя, свои порывы, свою ярость, вынуждена была вносить цензуру в собственные мечтания, я перестала представлять себе его самого, — его, о ком я старалась не думать.
Возможно, что в этом ослеплении было столько же гордыни, сколько и смирения. Он, во всяком случае, не сомневался в этой гордыне, в моей любви или милосердии и разбрасывал все: фотографии, гостиничные карточки, счета за купленные украшения. Доказательства собственной обходительности он сваливал в ящики своего стола и даже не утруждал себя закрывать их на ключ. Он знал, что я не опущусь до того, чтобы там рыться. Никогда я не «делала досмотра» его карманов, никогда не следила за ним, никогда не просила показывать мне счета, никогда за ним не шпионила. Не став единственной женщиной его сердца, не думала ли я, что — первая?
Когда слишком доверяешь, ничего не страшно. Даже те письма, которые однажды принес мне оскорбленный старший сын: он искал у отца в ящиках резинку и наткнулся на эти эпистолярные копи… Синяя Борода не утруждал себя похоронами своих убиенных жен, муж же хранит все эпистолярные доказательства его сердечных побед. В Провансе в шкафу его бабушки обрели свой покой самые старые воспоминания, здесь покоятся старинные его любовницы от А (Аделина) до Я (Янина), все они тщательно разложены по алфавиту в каталожных ящиках. Не хватает только буквы «З» — Зоэ он не встретил. Иногда, ведь я была его фавориткой, он приглашал меня открыть этот шкаф и познакомиться с одной из тех, кто был раньше меня, или даже одновременно, но он сам выбирал, какую мне показать, только он… Забавно, что в конце концов я приняла это; хуже того, я находила определенное удовольствие, прочитывая то или другое письмо, — все они говорили мне о нем, писавшие их любили в моем неверном, которого я любила, те же недостатки, те же жесты, те же словечки; впрочем, эти пожелтевшие от времени страницы, которые повествовали об умерших страстях, успокаивали меня, — не оставляли ли они мне надежду, что наступит день, и для меня тоже пожухнет эта любовь, что она обретет для меня ту нежность, которая отличает шелковые носовые платки, в которые было пролито много слез?
Если старые любовницы были сосланы в шкаф его провансальской крепости — в общем, архивированы, то доказательства существования новых сваливались в полном беспорядке в его рабочем столе — в дополнительном парижском каталоге. Уже несколько месяцев назад (может быть, несколько лет?) стол этот перестал вмещать свое содержимое: стоило только приблизиться к нему, как на пол начинали выпадать авиабилеты, почтовые открытки, туристские проспекты, сухие цветы… Письма, которые принес мне сын, были написаны на прекрасной бумаге (сиреневато-голубое верже) и несли на себе подпись некой Лор. Я успокоила сына, которого смутила «эксгумация» сего трупа: я в курсе дела, сказала я, Обычная интрижка, ничего более, «ты же знаешь папу!», волноваться нечего, отец любит только меня, и я тоже люблю только его — разве не нашла я в тот же самый день утром на ночном столике записку от него — один из тех акростихов, которые он любил оставлять, когда мы были молодоженами: «КАТТИ: капризуля, аппетитная, трепетная, трепещущая и…» Прежде чем положить пачку голубых листочков на то место, которое они не должны были покидать, я все же поддалась соблазну и прочитала несколько строк: их содержание и стиль не были столь роскошны, как бумага, даже если учесть жирные «поцелуи», с отпечатками губной помады, которые украшали их где попало и были призваны скрыть «литературные недостатки». Впрочем, эта дама делала столько орфографических ошибок, что я решила: мне ничего не грозит… О, писательское тщеславие, о, самодостаточность идиотки! Но как можно себе представить, что вульгарно выраженные вульгарные мысли могут прельстить мужчину, которого любишь?
Слепа, я была просто слепа! Нет, я на него действительно не смотрела, потому что, посмотри я на него, я бы тут же увидела, что он любит ее, это правда, любит эту «даму с орфографическими ошибками». Но я тщательно хранила свою близорукость, которая ограждала меня от волнений. Я избегала смотреть слишком пристально: вдруг увижу что-нибудь неприятное — например, как они идут рядышком, обнявшись. Я не захотела поджидать их на улице, подсматривать за ними, за их привычками и смотреть, как гаснут у меня на глазах окна в их «мастерской».
Я предпочла страдать, не отдавая себе в этом отчета, я погибала молча (никаких скандалов, особенно семейных сцен, — муж ненавидит шум; впрочем, он очень мил, и потом нужно думать о детях, не правда ли?). «Держись!» — говорила моя бабушка. Я сдавалась без борьбы, он же тем временем отдалялся от меня: медленно, неуклонно, тихо и постоянно, он стирался по кусочку из моей жизни, как Чеширский кот, постепенно растворяясь в воздухе. Сначала исчезли глаза… Я теперь понимаю, что первыми покинули меня его глаза, его голубые глаза: когда ему приходилось еще на меня смотреть, то я встречала бесцветный, почти прозрачный взгляд. Потом меня покинули его руки… Они покинули меня, потому что он перестал ими пользоваться. Исчезло и все его тело, у него не стало ни формы, ни поверхности, все смешалось, выветрился запах, он испарился — остался пустой конверт, сон, тающий на руке снежок… Последней покидала меня его голова: он перестал слышать, что ему говорили, мысли его беспрестанно были с ней, где-то; он ходил из комнаты в комнату и думал о ней, он думал о ней с такой очевидностью, что, не выбери я слепоту, я должна была бы это понять… Иногда он еще оставался с нами ужинать, но говорил только с ней; между сменами блюд он оказывался на лестнице, ведущей в погреб, с мобильным телефоном в руках, — он звонил ей. Он, как тень, бродил по дому, как зомби, и на губах его витала неуловимая улыбка, та улыбка, что остается как последнее свидетельство вежливости, когда тело Чеширского кота уже исчезло. Может быть, меня и обманывала эта милая улыбка, улыбка и огненная шевелюра: волосы его полыхали над исчезнувшим телом, над ушедшей под воду болотной кочкой, на которую я облокотилась; его рыжие волосы полыхали в ночи, как костер, около которого мне все еще хотелось согреться, которому мне все еще хотелось довериться, они потухли последними…
Я ослепла: вижу только его в тех толпах, где его нет, только его в том доме, из которого он ушел.