Леонид Цыпкин - Лето в Бадене
Они снова, как и в Дрездене, наняли комнаты у какой-то очередной немки, державшей пансион, со служанкой Marie, очень живой и смуглой девочкой, похожей на итальянку, — Анна Григорьевна считала, что ей лет четырнадцать, но оказалось, что восемнадцать, — такой на вид она была совершенный ребенок — веселая, хохотунья, с горластым на весь дом «Ja», но удивительно тупая, как, впрочем, все немцы и немки, — ни за что сразу не поймет, что ей скажут, да и замечай ей хоть раз сто одно и то же, она все-таки не станет замечать — к обеду никогда не приносит столовой ложки — удивительно тупая, — во дворе дома, в котором они поселились, помещалась кузнечная мастерская, и с четырех утра там стучали молотом, а в соседних комнатах плакали какие-то дети, заливаясь и закатываясь, — и все же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, — ночью прошел дождь, все умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, — и ты идешь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня, — так в юности, учась еще в институте, я выходил из здания больницы, в которой мы жили в первые годы после возвращения из эвакуации, потому что город, в который мы вернулись, был почти разрушен, и нам дали комнату при больнице, в которой работал отец, рядом с уборной и с ванной — мимо нашей комнаты, стуча костылями по каменному полу, — здание больницы было старое с капитальнейшими стенами и с закопченными сводчатыми потолками — до революции здесь помещалась не то еврейская больница для бедных, не то богадельня, — стуча костылями, мимо двери нашей комнаты ковыляли в уборную инвалиды Отечественной войны, волоча ногу в грязноватом гипсовом футляре, — утром, когда я, торопясь в институт, проходил по больничному садику, инвалиды уже прогуливались или сидели на скамейках за деревянными столами, скручивая козью ножку из газетной бумаги, куря или забивая козла, — я торопился к проходной, чтобы поскорее выйти на улицу, шедшую в гору, с сохранившимися лишь несколькими домами, между которыми располагались пустыри, поросшие травой и крапивой, с грудами старых кирпичей от некогда бывших здесь зданий, — медсестры и даже многие врачи здоровались со мной первыми, потому что мой отец был ведущим хирургом больницы, и сторож в проходной тоже первым здоровался со мной, а я уже шел по улице, торопясь вверх, туда, где ходили красные, лакированные трамваи, одиночные, редко попарно сцепленные вагоны, — улицы, по которым они ходили, могли быть названы улицами тоже весьма условно — по обе стороны от трамвайной колеи простирались засыпанные обломками кирпичей, поросшие крапивой пустыри, между которыми стояли чудом уцелевшие дома или просто коробки с оторванными, свисающими, слегка колеблемыми ветром лентами бывших обоев или торчащими где-то на высоте третьего этажа краном или выложенной кафелем голландской печкой, — быстрей к трамваю, — он вез меня в институт — расположенные на окраине города здания клиник, тоже уцелевшие, как и больница, в которой мы жили, — немцы специально пощадили здания больниц, чтобы использовать их для себя, — ветер врывался сквозь полуспущенное окно трамвая, я устраивался на сиденье возле окна, лицом вперед — моя любимая позиция в транспорте — наверное, впрочем, не у меня одного, — заглядывая вперед, прижимая лицо к стеклу, иногда даже привставая и выглядывая наружу, впрочем, весьма осмотрительно, чтобы в глаза не попала пыль или не стукнуло встречным телеграфным столбом, — в еще невидимом корпусе клиники, куда я торопился на занятия, в ординаторской или в коридоре вокруг ассистента тесным кружком собирались студенты и студентки в белых халатах, и среди них была та с золотистыми волосами, выбивающимися из-под колпачка, та единственная, которая у всех нас существует в эти годы, да и часто только в эти годы, та единственная, выдуманная и в то же время реальная с тонкими синими жилками на висках — поверхностно расположенными венами под нежной тонкой кожей, с ритмично сокращающимся сердцем, посылающим освеженную горячую кровь — горячую ли? — по эластическим, тонким артериям, еще не тронутым ни одной бляшкой, ни одной известковой песчинкой, — кровь, придающая коже и всему телу тот удивительный розовый цвет, который может быть назван телесным, цвет, под который пытаются подделать чулки, колготки — удивительно детское название «колготки» — совсем недавно я думал, что колготки что-то такое, что носят только дети, пока одна наша знакомая, жена восходящего тогда еще писателя, не рассказала, что обнаружила их в постели у своего мужа — прямая улика, позволившая установить его неверность — и даже обои или абажуры, но все напрасно: только кожа молодой женщины обладает этим цветом, мысленно, находясь еще в трамвае, я стараюсь оказаться рядом с золотистоволосой студенткой, так чтобы волосы ее, выбивающиеся из-под колпачка щекотали мне щеку, — ах, впрочем, это только сейчас, на склоне лет мы становимся столь чувствительными к прикосновению женских волос и, сидя в транспорте, подставляем нашу щеку или лысеющую макушку под льющийся откуда-то сверху водопад женских волос, и чем случайнее это прикосновение, тем острее возникающее при этом ощущение блаженства, так что, нарочито подставляя свою кожу под этот водопад, мы стараемся уверить себя, что это соприкосновение случайно, и тем мучительнее вынужденное расставание с этим прохладным золотистым потоком, льющимся сверху, небрежно обтекающим плечи в замшевой куртке или в джинсовке и несущим заряд электронов к нашей стареющей коже, и ради этого таинственного заряда электронов, вовсе даже и не направленного к нам, а потому особенно желанного, мы утром, выходя из дома, тоже торопимся куда-то, полные предчувствия и предвидения чего-то необычайного, что должно произойти с нами, хотя в наши годы нам скорее следует ожидать закупорку сосудов в транспорте, но мы торопимся, насколько позволяют нам наше сердце, полнота и одышка, — первое время пребывания в Бадене Феде даже скорей везло, и кушак Анны Григорьевны, или, как она называет его в одном месте, «мешочек», в который к моменту приезда было зашито 80 монет, за несколько дней солидно пополнился и на десятый день уже содержал 180 монет, или 3000 франков. Федя курсировал между домом и вокзалом, где была рулетка, иногда по нескольку раз в день, то проигрывая, то выигрывая, но больше выигрывая, а проигрывая все больше случайно, когда его толкали во время ставки на rouge или noire, на pair или impair, или когда от кого-нибудь из толпившихся вокруг стола с зеленой материей слишком пахло духами, поскольку здесь редко встречались и дамы, или когда ему мешали какой-то поляк с полячком, мельтешившие перед ним, заслоняя красные цифры, на которые он хотел ставить, и из-за них поставил на черные и, конечно, проиграл, а иногда он брал с собой Анну Григорьевну, и тогда она мешала ему, он проигрывал из-за нее и сердился на нее, так что вскоре она сама решила, что не приносит ему счастья в игре и перестала с ним ходить в вокзал, хотя он требовал и сердился, почему она отказывается, — она стала совершать прогулки по Бадену и его окрестностям, сторонясь разодетых русских барынь, и все-таки однажды она решила выйти на Lichtentaler Allee, отправившись для этого на Lichtentaler Strasse, но вышла почему-то совсем в другое место — к католическому мужскому монастырю, вошла во двор и, прогулявшись немного по двору, повернула домой, а раз она отправилась в какую-то дальнюю прогулку и, пройдя версты две или три и поднявшись по ступеням, вышла к Старому замку, а потом к Новому замку, и у входа в один из этих замков висел матовый фонарь, и Анне Григорьевне все это показалось необычайно красиво, но ей было немного страшновато заходить так далеко, потому что она боялась споткнуться и упасть, чтобы не выкинуть будущих Сонечку или Мишу, и, кроме того, Федя, наверное, ждал ее уже в аллее на скамейке под старым каштаном — уже издалека, по одному его виду, она безошибочно угадывала, проиграл он или нет, — его черная шляпа лежала рядом с ним, на скамейке, лицо было бледно, руки его опирались на колени, как будто он собирался подняться, он беспокойно озирался, вглядываясь в фигуры людей, показывающихся вдалеке, в глубине аллеи, — ей иногда бывало просто смешно, как он не замечал ее, когда она подходила уже к самой скамейке, а он все искал ее взглядом где-то вдалеке, иногда отрывая руку от колена, чтобы стереть платком капельки пота, выступившие на его висках и залысинах, тех самых глубоких залысинах, которые помещались над его лобными буграми, столь тщательно и иногда даже преувеличенно изображаемыми художниками, в особенности же скульпторами, — он смотрел на нее, но почему-то не видел, что это она, а все заглядывал куда-то вглубь аллеи, а она уже стояла подле него и почти смеялась — почти, потому что он мог принять это за насмешку, — «Я все проиграл», — говорил он ей, поспешно поднимаясь со скамейки, в то время как она усаживалась, чтобы отдышаться и обмахнуться веером, — «Где ты пропадала?» — он с недоверием окидывал ее взглядом с ног до головы, словно незнакомку, — через несколько минут они уже шли по направлению к дому по аккуратно вымощенным улицам, обсаженным аккуратно подстриженными деревьями, мимо аккуратных немецких домов с закрытыми от полуденного солнца ставнями — он чуть впереди, держа в руке свою черную шляпу, более похожую на котелок, — он купил ее в Берлине по настоянию Анны Григорьевны, но сейчас в ней было жарко, и кроме того она напоминала ему ту шляпу, которая была изображена в так называемом дружеском шарже, а попросту говоря, в карикатуре, помещенной в одном из номеров «Иллюстрированного альманаха» вскоре после опубликования «Господина Прохарчина» в «Отечественных записках» Краевского, — на картинке он расшаркивался перед Краевским, держа в руке такую же точно шляпу, — впрочем, нет, кажется, шляпа была надета, и он только собирался ее снять — на рисунке она была непропорционально больших размеров, так же как и голова его, так что туловище его и подчеркнуто короткие ноги представляли собой как бы придаток к голове и шляпе — это без сомнения следовало понимать как намек на его преувеличенные представления о собственных умственных способностях и талантах, а через несколько лет, когда он уже прошел каторгу и находился в ссылке — и даже это их не остановило — Панаева, этого фигляра со свисающими вниз почему-то всегда мокрыми усами, и компанию, — в «Современнике» появилась заметка о том, что он, Достоевский, просит Некрасова печатать «Бедных людей» в золотой рамке, и все это подавалось в комическом виде, тоже с издевкой, — самое же ужасное заключалось в том, что в споре с кем-то из панаевцев, в запальчивости, почти теряя сознание от бешенства, до которого его довели, он на самом деле выкрикнул что-то насчет того, что по сравнению с тем, что печатается, так его могли бы и в рамке напечатать, чтобы понятна была читателям разница между настоящим литературным произведением и пошлостью, а заодно и некоторым писателям и критикам не мешало бы это знать — он намекал на этого лоснящегося Тургенева, первое время слушавшего его с выражением веселого удивления и даже наивного изумления, точно ему впервые приходилось столкнуться со столь оригинальным суждением, — это выражение неподдельного участия приглашало куда-то дальше и дальше — хотелось еще больше изумить этого немножко наивного барина, увлечь его своими идеями, а заодно подогреть и себя самолюбивыми мечтами — все дальше и дальше, вглубь самого себя, раскрывая себя до конца, потому что мысленно он уже видел себя парящим где-то высоко вместе с Тургеневым, со своим закадычным другом и, к тому же, столь почитаемым, что слава этого молодого, но уже знаменитого писателя становилась и его славой, а слава его, Достоевского, еще начинающего, но уже известного литератора, распространялась на Тургенева, и оба они, озаряя друг друга своей славой, обмениваясь ею, взаимно купаясь в ее лучах, парили над всеми, и эти все восхищались их необыкновенной дружбой, эдаким необычайным, неслыханным до этих пор слиянием сердец, пока Тургенев не стал вдруг подставлять ему ножку, такую, на первый взгляд, невинную, что, казалось, он делал это случайно, ненароком, или даже по ошибке, — однако Достоевскому с каждым разом становилось все очевиднее, что он просто попадал в хитро сплетенный лабиринт, попадал в невидимо расставленные сети и беспомощно бился в них, пытаясь вырваться оттуда, — он вдруг видел себя сидящим на стуле перед этим высокомерным барином, ерзая, пытаясь встать, опираясь руками на колени, но тело не слушалось его, — он продолжал сидеть, то бледнея, то покрываясь краской, а вокруг все смеялись — над ним! над его дружбой! — и Тургенев, его кумир, небрежно облокотившись на спинку кресла, приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, тоже смеялся с остальными, чуть поглаживая рукой свою холеную бороду, — его намек в споре с кем-то из панаевцев относился также к Некрасову и даже к Белинскому, которые на литературных вечерах вдруг почему-то стали играть в преферанс — эдакое тупоумное занятие, — усаживаясь за стоящий где-то в стороне, возле ниши, ломберный столик, словно его, Достоевского, и не существовало, — он нарочно, по несколько раз за вечер подходил к ним, заглядывая в карты, так что он уже сам понимал, что это становится неприлично, покашливал, но они даже не поднимали головы, словно его вовсе и не существовало, — однажды, находясь в гостях у Белинского, он даже напросился к нему и к Некрасову в партнеры, но они, как только он стал усаживаться, поднялись и отошли в противоположный конец гостиной, где затеялся какой-то оживленный разговор об очередной пассии княгини Волконской и даже образовался небольшой кружок, — он сидел, стискивая ладони до хруста и боли в пальцах, зажав их между коленями, почти опираясь грудью на ломберный столик, — неужели это был тот Некрасов, который явился к нему тогда, поздно ночью или рано утром? — на улице было светло, потому что стояли белые ночи, — явился к нему, весь запыхавшийся, словно он бежал всю дорогу от своей квартиры до Графского переулка, где жил Достоевский, — явился, держа рукопись «Бедных людей» за спиной, словно подарок, и неужели это был тот же Белинский, который, прочтя рукопись, принял его у себя в кабинете в этой же квартире, в неурочный час и, посадив напротив себя, возле огромного, заваленного бумагами письменного стола, пытался держаться менторского тона, но это не давалось ему, и он, вскочив из-за стола, принялся быстро ходить по кабинету и горячо говорить и жестикулировать, и вся эта горячность и восторженность, переходившая в ликование, относилась к нему, Достоевскому, и к его роману? — часом позже он стоял на Невском возле дома, где жил Белинский, на углу Фонтанки, глядя на синее небо, на прохожих, на снующие экипажи, и все происшедшее с ним казалось ему неестественным, потому что о таком он не смел даже мечтать, и все это более походило на сон — через несколько дней о нем заговорил весь литературный Петербург, и даже нелитературный, — Белинский представлял его всем знакомым, как некую знаменитость, как подают к концу званого обеда пикантное блюдо, — мелькали почтительно склонившиеся перед ним седые головы петербургских именитостей с бакенбардами и с орденами в петлицах, женские взгляды, о которых он не смел мечтать, устремлялись на него с интересом, кокетливо, подобострастно, в гостиных затихал говор, когда он входил туда, — неужели это были те же Белинский и Некрасов, теперь так равнодушно отошедшие от карточного стола, когда он сел за него, напрашиваясь к ним в партнеры, только бы напомнить им о себе, надеясь хотя бы своим присутствием, хотя бы тем, что он мешает им, вымолить у них хотя бы несколько лестных слов о «Двойнике», ну хотя бы намек, пусть даже и не лестный, пусть критику, но только не это ледяное молчание! — ах, с каким интересом они обсуждали сейчас в противоположном углу гостиной, в окружении этих нескольких бездарностей, ставших теперь модными в петербургских салонах, с каким интересом обсуждали они светские сплетни о княгине Волконской — они, эти, с позволения сказать, передовые умы, литераторы! — он одиноко сидел за ломберным столиком, все ниже склоняясь и прижимаясь грудью к его твердому краю, так что ему становилось трудно дышать, и каждый удар сердца отдавался у него в ушах, заглушая оживленный шум голосов, доносившихся теперь из центра гостиной, куда переместился весь кружок, еще больней сжимая ладони между коленями, и, несмотря на горевшие ярко свечи в хрустальных люстрах, все лица присутствующих на вечере казались ему серыми, — он встал, но вместо того, чтобы пройти в прихожую и, небрежно накинув на себя пальто, покинуть этот дом на Невском, возле которого он еще не так давно стоял, не осмеливаясь верить в сбывшуюся свою мечту, вместо этого он, словно мелкая рыбешка, привлекаемая невидимыми химическими веществами к пасти морского чудовища, направился к этому кружку, протискиваясь между гостями, жадно заглядывая в глаза Белинского и Некрасова, которые, конечно, уже находились в центре внимания кружка, став его средоточием, пытался плоско острить, вымаливая их взгляды, вступал с кем-то в спор, горячась, крича и в то же время понимая, что говорит нелепости, и, полностью теряя надежду, принимался поддакивать, но никто не слушал его — морской гигант плыл, не желая даже проглотить мелкую рыбешку, брезгуя ею, до того она была мелка и непривлекательна, — короткая, полуденная тень, отбрасываемая его чуть согнувшейся и устремленной вперед фигурой, следовала сбоку от него, скользя по серому клинкеру мостовой, — тень была короткой оттого, что солнце стояло высоко, почти в самом зените, да еще в разгаре лета, так что удивительно было, что фигура человека и деревья и дома могли при таком стоянии солнца вообще отбрасывать какую-либо тень, — Анна Григорьевна шла рядом с ним, но чуть позади, так что ее тень скользила вслед за его тенью и, хотя была такой же короткой, как и его, но какой-то более изящной, несмотря на то, что будущие Миша или Сонечка должны же были, в конце концов, изменить ее фигуру, — иногда его тень накладывалась на ее тень, когда он чуть замедлял шаг или когда она начинала идти чуть побыстрее, иногда же тени их скрещивались — впрочем, это могло только так казаться, потому что противоречило самым простым законам физики, — раз или два он видел здесь, в Бадене, мимоходом, Тургенева и Гончарова, — Гончаров тоже бывал у Панаевых, но в те годы они так и не познакомились, а познакомились уже после ссылки, — у Гончарова, такого же вялого и одутловатого барина, как и его Обломов, за которого ему платили 400 рублей с листа, в то время как ему, Достоевскому, при его нужде платили всего 100 рублей, были какие-то тухлые глаза, как у вареной рыбы, и весь он был пропитан запахом канцелярии, хотя при его доходах мог бы не работать, но, наверное, скупость брала свое, что, впрочем, не мешало ему останавливаться в «Европе», лучшем отеле Бадена, — здесь же стоял и Тургенев вместе со своим Литвиновым из «Дыма» — этим бесплотным героем бесплотного романа, в котором тужился Потугин, этот вредный болтун, поносящий Россию и ломающий шапку перед последним немецким бюргером и посещающий Литвинова в этой первоклассной гостинице, куда их с Анной Григорьевной не пустили бы даже в вестибюль, так они были бедно одеты, и сюда же, в эту гостиницу, к Литвинову, тайно приходила госпожа Ротмирова, красавица Ирина, жена генерала, — опустив вуаль, она неслышными шагами входила к нему в номер, а потом он так же тайно пробирался к ней в номер, тоже в фешенебельную гостиницу, лестница которой была устлана коврами, и куда их с Анной Григорьевной тоже, вероятно, не пустили бы, и все это происходило под аккомпанемент потугинских рассуждений о том, что России давно пора бы уже провалиться куда-нибудь в тар-та-ра-ры и что если бы это произошло, то никто бы даже этого и не заметил, — первый раз он увидел Тургенева неподалеку от здания вокзала — Тургенев шел с какой-то дамой по аллее, чуть склонив свою крупную голову, небрежно поигрывая лорнетом на золотой цепочке, слушая даму только из учтивости, и встречные прогуливающиеся замедляли шаг, а потом оглядывались, чтобы посмотреть еще раз на этого знаменитого писателя, — Достоевский тоже чуть замедлил шаг, как-то механически, даже сам того не осознавая, потом хотел метнуться в сторону, но было уже поздно — Тургенев заметил его, — лицо его выразило наигранно-радостное удивление, словно встреча с Достоевским была для него чрезвычайным сюрпризом, как будто он никак не ожидал увидеть его среди этой праздно шатающейся, расфранченной публики на этом европейском курорте, при его-то образе мыслей, хотя Тургенев отлично знал, зачем он здесь — его игра не была ни для кого секретом, — Тургенев был одет в легкий светлосерый костюм, и его дама была тоже в чем-то легком и дорогом — «Какими судьбами, батенька?» — спросил он его своим высоким женским голосом, так не вязавшимся с его представительной фигурой, — приостановившись, он приподнял легкую белую шляпу, так что показалась вся его знаменитая львиная грива, теперь седеющая и поэтому, как утверждали его поклонники и, в особенности, поклонницы, особенно благородная, — «Познакомьтесь», — сказал он, обращаясь по-французски к даме, — «Господин э-э, — он сделал небольшую паузу, словно не мог сразу вспомнить имени, — господин Достоевский, бывший инженер, а ныне петербургский литератор», — узкая рука в тонкой перчатке небрежно протянулась к нему — он попытался принять эту руку и сказать что-то светское, кажется насчет погоды или еще чего-то, но руки, пахнущей какими-то особыми, утренними духами, уже не было — Тургенев и его спутница уже уплыли куда-то, а он стоял все на том же месте, в своем черном не по сезону костюме, держа в руках черную шляпу, словно Трусоцкий из «Вечного мужа», — Тургенев никогда не упускал случая, чтобы назвать его инженером или, в крайнем случае, бывшим инженером, подчеркивая тем самым как бы искусственную причастность Достоевского к литературному миру, в котором по праву царил он, Тургенев, а Достоевский был только выскочкой, parvenus, — после возвращения из ссылки они несколько раз виделись и даже как будто заново сошлись — участвовали в одном или двух благотворительных спектаклях, обменивались письмами — Достоевский пытался привлечь Тургенева в свой журнал «Время», который издавал вместе с братом, — в нескольких письмах, написанных за границу к Тургеневу, он просил его немедленно прислать «Призраки» для своего журнала, но выходило как-то так, что он не просил его, а умолял, да еще как-то судорожно, и тут же в письме объяснял ему, что он хотел бы его видеть, или что прошлое их свидание не все разъяснило им обоим, надо бы еще объясниться и свидеться, и все это он писал по нескольку раз в одном и том же письме, но опять же как-то судорожно, навязываясь в друзья, понимая это и оттого еще больше навязываясь, — в первое время после возобновления их знакомства Тургенев был как-то осторожен с ним, может быть, жалел его, но потом сквозь эту осторожность снова стало проглядывать наигранное изумление, приглашавшее собеседника к полному раскрытию, и хотя расставляемые капканы и подставляемые ножки не были столь откровенными, как во времена панаевского кружка, приходилось все время быть начеку и даже спотыкаться — он чувствовал себя в роли канатоходца, который мог в любую минуту сорваться и полететь вниз, — с каждым разом канат, по которому он ходил, оказывался все менее надежным, и порой он еле удерживал равновесие, балансируя с помощью вытянутых рук, — взгляд, полный наигранного интереса и поддельного участия, торопил его — скорее, скорее — проделать все «па» до того, как он сорвется и полетит в бездну, — только бы услышать этот лживо-искренний смех, заслужить хотя бы некоторую взаимную откровенность, ради этого можно было отплясывать канкан, даже уже сорвавшись, летя вниз, проделывая в воздухе пируэты, — приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, Тургенев снисходительно-пристально следил за ним, сидя напротив него в своем просторном гостиничном номере с белой, инкрустированной золотом мебелью, с расписанным потолком и огромными окнами, задрапированными в малиновый бархат, — пришедшему удалось обойти обер-кельнера, который накануне бесцеремонно загородил ему дорогу, заявив, что барина нет дома, — на этот раз, как бы невзначай прогуливаясь мимо стеклянной двери гостиницы, он выбрал момент, когда обер-кельнер отлучился куда-то из вестибюля, и быстро прошел в дверь, а оттуда, не оглядываясь, словно ему могли выстрелить в спину, почти пробежал до широкой мраморной лестницы, устланной ковром, а затем вверх по ней, словно его преследовала стая гончих, и уже несколько спокойнее, стараясь обрести должное достоинство, по коридору, минуя множество белых дверей с золотистыми вензелями, — «Ах, да это вы!» — говорил Тургенев своим высоким женским голосом, встречая гостя наивной, радостно-изумленной улыбкой, — он был одет в длинный халат, отчего казался еще выше ростом, темная, густая, чуть седеющая борода, знаменитая львиная грива, внимательный, приглашающий взгляд темно-серых глаз с чуть зеленоватыми искорками, — «Много, много наслышан про вас и про ваш роман, хотя сам еще не имел счастья прочесть», — сказал он, проводя гостя в просторный кабинет с большим письменным столом, заваленным книгами и рукописями, и с широким диваном, на котором лежали небрежно сложенный плед и подушки, — «Однако, дайте же на вас поглядеть как следует», — Тургенев отошел на несколько шагов от гостя, словно мастер, оценивающий свою картину, и на секунду поднес к глазам лорнет на золотой цепочке, — «Ну, да вы теперь самый что ни на есть натуральный литератор, с эдакой-то манишкой», — зеленоватые искорки, таившиеся на дне глаз, ярко вспыхнули и тут же погасли — лицо его снова приняло выражение радости и внимания — «Однако, усаживайтесь-ка поудобнее» — и он подвинул гостю стул, сам же уселся в кресло, заложив ногу на ногу, чуть подрагивая узкой длинной туфлей, расписанной на манер его турецкого халата, — эту манишку они выбрали с Анной Григорьевной в Дрездене, она показалась им какой-то особенной, потому что была с чуть закругленными уголками воротничка, и они решили, что это модно, и вчера Анна Григорьевна долго отглаживала манишку — он сел, беспокойно оглядываясь по сторонам, не зная куда положить шляпу, — неужели он пришел сюда, чтобы выслушивать это? — разве затем он унижался перед обер-кельнером, чтобы сидеть здесь жалким посетителем, даже скорей просителем, хотя он ничего не просил? — еще секунда, и он, пожалуй, начнет отплясывать свой канкан — он находился сейчас на краю пропасти, стоило сделать только шаг, и он сорвется и полетит в бездну, — он все еще беспокойно оглядывался, — «Извините меня за некоторый беспорядок, — сказал Тургенев, перехватив взгляд гостя, — или, как говорят немцы, „Unordnung“», — «А по-моему, так вы уже давно немец, так что вам нечего и извиняться», — выпалил он невпопад, как всегда, когда хотел съязвить, но это только еще больше раззадорило его — шаг к краю пропасти был сделан, — «И роман ваш целиком немецкий…» — теперь он летел вниз, и возврат уже был невозможен — лицо Тургенева странно передернулось, он откинулся в кресле и приставил к глазам лорнет, словно щит, а пришедший, положив шляпу на стоявший между ними белый инкрустированный золотом ломберный стол, весь как-то подался вперед, словно фехтовальщик, вынимающий шпагу из ножен, — «Ваши слова я принимаю за похвалу, — парировал Тургенев, — литература, которая дала Гете и Шиллера…» — но гость сделал ответный выпад: «Вы никогда не знали и не понимали Россию, ваш Потугин, этот жалкий семинарист…» — теперь Тургенев весь подался вперед — «Однако, Россия располагает, видимо, весьма полезными средствами для воспитания квасного патриотизма», — Тургенев, конечно, намекал на каторгу — это был удар ниже пояса, — «Поезжайте в Париж и купите там телескоп, через него рассматривайте Россию», — он где-то прочел недавно про телескоп, установленный в Париже, и теперь выпалил это одним духом — Тургенев снова отклонился на спинку кресла, закрывшись щитом-лорнетом, — они дрались на шпагах, сидя по обе стороны круглого ломберного инкрустированного стола, нанося друг другу булавочные уколы, — этот поединок вошел в историю русской литературы как ссора между Достоевским и Тургеневым на почве идейных разногласий, касающихся отношений России и Запада, — немногим более ста лет спустя споры между славянофилами и западниками, казалось навсегда угасшие с приходом к власти рабочих и крестьян, возобновились с новой силой — человек с жестким и проницательным взглядом и двумя горестными морщинами, прорезающими его лоб, доставленный в сопровождении охраны в аэропорт Франкфурта-на-Майне, города по улицам которого проездом в Баден бродили супруги Достоевские, — человек этот, прибывший за границу в качестве вечного гостя и поселившийся за океаном в одном из Северных штатов, природа которого лишь отдаленно напоминала ему снега и леса его родины, отчего родина эта представлялась ему намного более прекрасной, чем она была в действительности или могла бы быть, — человек этот подхватил, словно жезл эстафеты, рукоятку меча, которым более ста лет назад сражался гость Тургенева, и теперь ожесточенно размахивал им, рассекая воздух, кося направо и налево, — он стоял на высоком снежном сугробе, возле своего участка с коттеджем, огороженного колючей проволокой, — он стоял почему-то без шапки, словно на кладбище, и ветер развевал его гладкие, прямые волосы, поседевшие и поредевшие, а борода его, тоже поседевшая, заиндевела на морозе и с нее свисали сосульки — впрочем, кажется, он рассекал только воздух — соотечественники его мирно спали или смотрели по телевизору международный хоккей, болея за родную команду, подкрепляя свой патриотизм стопками и стаканчиками, крича: «Саша, давай!» — с наливающимися пунцом лицами, ударяя от восторга или от досады своими негнущимися ладонями то свои колени, то колени соседа, а потом, захмелев, смотрели программу «Время», в которой, между прочим, человека, стоявшего на снежном сугробе и размахивающего мечом, называли отщепенцем и подонком — толкая локтем в бок соседа, они спрашивали друг друга: «Коля, а Коля, ты не знаешь, чего они его не расстреляли, а?» — по утрам же, перехватив в киоске пива, они покупали «Звездочку» и «Комсомолочку», как они нежно называли их, и, не торопясь, любовно разглаживая газету на коленях, ехали на работу — на стройку или на завод, где они тоже обсуждали перипетии вчерашней хоккейной баталии, а в перерыве, или даже не дожидаясь его, снова поддавали, — человек, подхвативший по эстафете меч из рук Достоевского, ожесточенно размахивал им, обвиняя Запад в непонимании России и путей ее дальнейшего развития, которое целиком должно основываться на национальном духе, — он, а также единомышленники его скрещивали оружие с теми, кто придерживался иной точки зрения на Россию и ее будущее — среди них особенно выделялся человек с жидкими сероватыми волосами, с неприметным взглядом серых глаз и мягкими чертами лица — неопределенность выражения лица и глаз этого человека с лихвой возмещалась энергичным лицом его жены, темноволосой и темноглазой женщины с резкими линиями подбородка и уверенной осанкой, — это она вложила ему в руку меч, и когда он выпадал из его руки, она снова подавала ему меч и даже зажимала его руку в своей, чтобы меч не выпал, и направляла движение его руки, как это делают иногда с ребенком, когда обучают его письму, — оба они стояли на крепостном валу старинного русского города, где они вынуждены были проживать, позади них золотились купола и белели только что отреставрированные башни древних церквей и соборов с абсидами и закомарами, но взоры их были устремлены на Запад, — взгляд же человека, стоящего на снежном сугробе на противоположном конце земного шара, был устремлен на Восток, к его родине, — один из парадоксов истории, который, впрочем, не был парадоксом, потому что был заранее продуман, — мужчина и женщина, стоявшие на крепостном валу, держали не меч, а древко флага, — его огромное белое полотнище, спускавшееся до самой земли, колебалось на ветру, и на нем поочередно возникали надписи — то черные, то красные, то желтые — призывающие, предупреждающие, требующие, — они стояли, вытянув вперед и чуть вверх руки, удерживающие древко флага, чем-то напоминая собой скульптурную группу, установленную перед входом на ВДНХ, символизирующую собой диктатуру рабочего класса и крестьянства и одновременно производство студии «Мосфильм», — бронзовый рабочий с выпуклыми мышцами, словно из анатомического атласа, и колхозница в косынке, простирающие вперед и вверх две руки, сходящиеся вместе, чтобы удержать пудовые серп и молот, — чьи-то невидимые, но страшные и неумолимые руки пытались стянуть с крепостного вала человека с невыразительными чертами лица и смуглую энергичную женщину, но они продолжали размахивать полотнищем, на котором, словно на световой рекламе, поочередно вспыхивали разноцветные надписи, — рука мужчины была бледная, с набухшими в локтевом сгибе венами, сердце его работало с перебоями, и ему часто делали инъекции, — соотечественники ненавидели его еще больше, чем того, другого, окопавшегося теперь на другом конце земли, и считали его евреем, — до своего вынужденного переезда в старинный русский город он разъезжал по всей стране, требовал чего-то, прорывая милицейские кордоны, подталкиваемый своей женой, разворачивая с ее помощью в самых неожиданных местах и в самый неожиданный момент этот огромный белый флаг с попеременно меняющимися призывами, собирая вокруг себя кучки иностранцев, разговаривающих на непонятном, подозрительном языке и обвешанных фото- и кинокамерами, с помощью которых они, наверное, уже отсняли все шлюзы на канале Москва-Волга, а также все столичные вокзалы и очереди за апельсинами или за мясом, чтобы потом использовать все это в военных целях и рассказывать небылицы о нашей стране, — «Руки — прочь!» — хотели выкрикнуть им соотечественники, стоявшие в очередях или дежурившие возле билетных касс в ожидании их открытия, но они не знали, можно ли это сделать, потому что указания на этот счет никакого не было, и они молчали, и это молчание, неприязненное и враждебное, преподносилось человеком, размахивающим флагом и прорывающим кордоны, как молчание порабощенных, и об этом же вопила пара десятков других, так же размахивающих флагами, только помельче, — они появлялись тоже неожиданно и тоже в самых неожиданных местах и разворачивали свои жалкие флажки, собирая вокруг себя иностранцев, которым они передавали государственные тайны — они торговали родиной, — наверное, все они были патлатыми с длинными носами — пусть бы ехали к себе и там бы размахивали своими флагами во главе с этим, самым главным, у которого жена носила нерусскую фамилию, да и сам он был таким же, а вообще сослать бы их куда Макар телят не гонял, или еще лучше в расход вывести, шантрапу эту длинноносую, а заодно и всех их единоплеменников, так что человек, окопавшийся на другом конце земли, напрасно суетился и размахивал своей шпагой — страна его без его помощи и подсказки развивалась в нужном ей направлении, на основе своего национального духа, — тени супругов Достоевских, скользившие по клинкеру, удлинялись, когда они подходили к дому, потому что расстояние между каштановой аллеей, где Федя сидел на скамейке в ожидании Анны Григорьевны, и их домом было порядочное, солнце жгло спину сквозь желтый берлинский сюртук, — на следующий день после посещения гостиницы, утром, когда они еще только собирались пить чай, Marie принесла им визитную карточку из плотного глянцевого картона с каллиграфически выведенной слишком знакомой фамилией — конечно, столь ранний час был выбран Тургеневым нарочито, из одной лишь оскорбительной вежливости, потому что, кто же в такой час делает визиты? — уж не отплясывал ли он тогда перед