Дмитрий Вересов - Третья тетрадь
Тащиться надо было на Кабинетскую[36], и, соответственно, гонять машину по центру бессмысленно. Данила свернул на набережную и вдохнул острый, ни с чем не сравнимый, хотя и слегка приглушенный интимностью Мойки – о, какое разительное несходство с публичной Невой! – запах воды. «Наверное, – в сотый раз подумал он, – если бы хоть от одной женщины пахло так, как от этой воды, я точно потерял бы голову и пропал». Но от женщин вечно пахло духами, потом и… отчужденностью, и потому пропасть Даниил Дах все никак не мог.
Он миновал Спас[37], который еще мальчишкой облазал от основания до купола, воровски сковыривая разноцветные кусочки парландовских мозаик, прошел Садом[38], превратившимся из волшебных кущей в место бюргерских прогулок, пробежал мертвые рвы Замка[39] и выбрался на Невский. Город душил его своей нынешней фальшивостью, и Данила шел в своей потертой альпийской куртке, расталкивая прохожих, с наслаждением задевая коляски трепетных мамаш и откровенно наступая на ноги. Впрочем, Невский видывал безобразия и покрупнее…
Только оказавшись за убогим памятником певцу всех униженных[40], он вдруг успокоился. Все обрело, наконец, основу и опору. И главным доказательством основы и опоры служил дом в стиле шведского сецессиона, с оштукатуренным серым фасадом, со вставками из глазурованного желтого кирпича[41]. Криволинейные навесы матового стекла и входные двери с зеркалами отражали дородную фигуру швейцара. Он важно выпускал гимназисток из Стоюнинской гимназии. Перед Дахом замелькали их умиротворяющие образы, их черные шелковые крылышки, которые вздымались и опадали, шелестя. Потом по пустынной улице с булыжной мостовой, окаймленной известняковыми тротуарами, важно поплыли сановники Кабинета Его Императорского Величества[42], чьи лица спокойной значимостью затмевали пустые физиономии прохожих. Зеленые лохани под устьями водосточных труб оживляли мертвенную ноябрьскую серость. Над головой понесся благовест из трех близлежащих домовых церквей[43]. Даху стало совсем хорошо, он почувствовал себя в своей стихии – в том призрачном мире прошлого, не отпускающего из цепких объятий настоящее, в мире, где проходила его внутренняя жизнь, ради которой он и вел жизнь внешнюю.
Он подошел к дому на углу Ивановской[44], где на миг увиделась ему и подвальная мелочная лавочка «Роскошь» с ее бородатым хозяином в люстриновом пиджаке, и вывеска с нехитрым натюрмортом с почтовыми марками. От былой злости не осталось и тени.
Дверь, как Данила и предполагал, открыла интеллигентная старушенция, засеменила в глубь темного коридора, засуетилась и выложила на потертый плюш столика пухлый альбом. Данила лениво перелистал страницы: какие-то сине-зеленые уродцы, бледные девицы на берегу, впрочем, по-модернистски эротичные… А вот и совсем странная картинка – невинная девочка в фартучке поливает цветы на горке из лейки красными струйками… На левой стороне плохо читаемые записи карандашом. Грош цена, конечно, но что-то в рисунках было затягивающее, на что-то намекающее, что-то напоминающее.
– Пятьсот рублей, мадам, – лениво произнес Данила, уже убирая альбомчик в кожаную, видавшую виды сумку.
Старуха в ответ неожиданно невозмутимо и откровенно усмехнулась:
– Положите на место, молодой человек.
– Что такое?
– Я, вероятно, ошиблась, и вы не антиквар, а недоучившийся студент из Кулька[45]. Приношу свои извинения за беспокойство.
– Что?
– То, что вы слышали. Любой мало-мальски образованный человек понял бы, что перед ним, и начинал торги совершенно с другой суммы.
Данила был задет не упреком в некомпетентности, а уверенностью тона. И… странное ощущение от акварелек… Он быстро огляделся, пытаясь по обстановке прочитать большее. Но захламленная комната не говорила ни о чем даже ему, умевшему по вещам считывать человеческое прошлое. Дьявольщина!
– Я пошутил. – Данила улыбнулся той своей особенной улыбкой, которая тут же превращала его в обиженного, но старающегося не плакать ребенка. – Ведь вы понимаете, продающего тоже надо проверять, как и покупающего, правда?
– Глупости, – отрезала старуха. – Ваши нелепые профессиональные штучки оставьте для кого-нибудь другого. Все. Идите. Идите с Богом – или, если хотите, с дьяволом, молодой человек. – Она цепкой рукой взяла альбом и сунула его в гору рухляди.
В таких случаях настаивать бесполезно, и Данила только покорно наклонил голову. Ничего, часа через два он придет еще раз, пусть старуха охолонет, а за это время никто другой подъехать не успеет, да и он будет прогуливаться где-нибудь неподалеку, контролируя территорию.
Дах спокойно вышел на лестницу, но уже из-за захлопнувшейся двери до него неожиданно долетело:
– Вот пащенок! Теперь придется-таки к Скатову нести!
Эти слова и, главное, фамилия директора Пушкинского Дома[46], ударили Данилу хуже обуха топора. В фейерверке чувств и мыслей, вырвавшихся в черноту, он тотчас вспомнил этот стиль утонченно-бестелесного соблазна. Какой же он идиот! Нет, хуже – действительно недоучившийся «кулечник», из тех, что вечно мнят себя искусствоведами, дирижерами и режиссерами! Как он мог сразу не узнать выморочный мир невинных и в то же время адски порочных существ, великим воплощением которых стал известный портрет Блока[47]! И теперь альбом, который все ищут уже лет семьдесят, альбом, о котором вспоминали и Белый, и Мережковский, и Блок, рисунки родной сестры Зинаиды Гиппиус достанется за гроши ИРЛИ! Данила стиснул зубы и застонал. Нет, добычу так просто он из рук не выпустит.
Однако, чтобы спокойно обдумать дальнейший план действий, ему понадобится какое-то время, а старуха в раздражении может отправиться на набережную Макарова прямо сейчас. Интересно, что ее так приперло? Ведь альбом у нее лежит явно уже не первый даже год, не то что день. Впрочем, это потом, а сейчас надо выиграть время. Зайдя под арку, Данила набрал номер старухи и совершенно натуральным голосом дамы из собеса поинтересовался, не собирается ли она удалиться куда-либо в ближайшее время, ибо через полтора часика ей должны принести подарочный набор по случаю годовщины революции. Вероятно, он попал в точку, ибо старуха явно обрадовалась и заверила, что никуда не уйдет.
Дах принялся неспешно прогуливаться по улочке. Теперь нужно немедленно вспомнить все, что он знает об этой девице и об ее «гнусье», как она сама, кажется, называла созданную ею живность. Так… так… бестелесная любовь, тройственное устройство мира, все эти грязные побасенки Зинаиды. Кажется, этих, в подражание великой троице, тоже было трое: Тата, Ната и кто-то еще. Кто же об этом писал? А, старик Розанов! И этот третий был… Ага, профессор богословия![48] Но фиг с ним, главное – Блок. Интерес к низшей мифологии, время после первой революции…
Данила шел по Кабинетской, спотыкаясь о натыканные повсюду мостики, оградочки и скамеечки. «Как на кладбище, черт возьми», – выругался он, и тут же в голове всплыли строчки:
Будете маяться, каяться,И кусаться, и лаяться,Вы, зеленые, крепкие, малые,Твари милые, небывалые…
И еще что-то о болотном попике. Так, негусто. То есть, конечно, достаточно для непрофессионала, но здесь нужно больше, глубже, проникновенней, нужно некое высшее понимание, чтобы старуха поняла – продать такое можно только ему, Даниилу Даху. И тогда… Этот альбом почти равен неизвестным письмам Сусловой…
Данила, наконец, очнулся и обнаружил, что стоит как раз на углу Свечного и Ямской[49]. Он даже усмехнулся такому странному совпадению мысли и места и неожиданно для себя решил заглянуть в музей. Удача – она ведь одна ходит редко, у нее тоже свой закон парности, и нужно ловить, хватать за хвост, иначе судьба обидится, и тогда долго будешь стараться понапрасну.
Впрочем, музей, который раньше в такое время не особенно посещался, а теперь и вовсе, должно быть, пуст. «Да и что может он мне сообщить нового?» – подумал Данила и решил, что не за новым туда и зайдет, а просто собраться с мыслями и… Впрочем, можно заодно наконец проверить, одинаковы ли подписи Ф. М. на письмах Аполлинарии и расписках о получении гонораров. Что-то там, помнится, не совпадало, а идти специально ради такой мелочи… Он посмотрел на часы – время позволяло.
И с отчетливым предощущением успеха Данила, согнувшись, решительно нырнул в полуподвал.
* * *После Москвы Петербург поражал в первую очередь обозримостью. Везде и всегда видно было далеко, до какого-нибудь собора или дворца. И эта обозримость, продуваемость создавала впечатление незащищенности; Поля вообще временами казалась себе голой. Первое время она старалась и вовсе не выходить на улицу и не поддавалась ни на какие уговоры отца и Надежды пойти посмотреть город.