Альбер Камю - Избранное
Для чего же тогда покаянный фарс искренности? Для того, раскрывает он карты в последней беседе, чтобы нарисовать автопортрет, но особый, вобравший в себя, в частности, и черты очередного собеседника: тот ведь доверчиво внимает чужим признаниям и тем более ошеломлен, когда вдруг обнаруживает, что очутился перед зеркалом и уже давно созерцает в нем самого себя. Но в таком случае чья история проходит перед нами — кающегося или его слушателя, тоже парижского адвоката, чью биографию в ходе окольных выпытываний частично угадал, а частично домыслил бывалый ловец душ и лицедей? Скорее всего, обоих: в автопортрете-зеркале приметы разных лиц совмещены в одну огрубленную и все же достоверную физиономию многих, если не всех. Самобичевание исподволь переходит в обвинение, грехи одного раскладываются, а то и вовсе перекладываются на других, отчасти отпускаются и теперь заслуживают снисходительности. А раз так, то после каждого подобного покаяния-обличения, обрушив «на все живое и на весь мир бремя… собственного моего уродства», можно снова пуститься во все тяжкие. Чем яростней клеймит себя грешник, тем надежнее захлопывается ловушка за его неосторожным слушателем, тем изворотливее сам он оттуда выскальзывает. В конце концов он как бы вскарабкивается на кресло председателя Страшного суда и в этой присвоенной должности вволю тешит свою гордыню. Удобный выход из всех неудобств, которые причиняет нечистая совесть.
Убийственно саркастический облик этой ловчащей и сохраняющей самодовольство даже в своем падении больной совести, пояснял Камю, ссылаясь на лермонтовское предуведомление к «Герою нашего времени», — это, точно, «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Да и сам «судья на покаянии» прямо обозначает мишень, в которую метит. Своих жертв он выбирает прежде всего среди подобных ему интеллигентов. И когда он распространяется об обычаях этого круга, припоминает всякие случаи из жизни знакомых, когда незаметно заменяет «я» на «вы» или «мы все», он безошибочно рассчитывает попасть на нужную ему клавишу чужой души, потому что она принадлежит собрату, чьи привычки, склад, недуги, уловки ума он знает как свои собственные.
Путешествие по глухим закоулкам эгоистического сознания, предпринятое Камю при посредничестве краснобая, находящего в самокопаниях усладу из услад, мало-помалу вскрывает крайнюю софистическую изощренность, которую обретает в среде просвещенного мещанства ревностное поклонение одному-единственному божеству — себе любимому. Старый откровенный лозунг «каждый за себя» слишком пятнает своих приверженцев, выдвигать его без околичностей неловко, да и невыгодно. И вот культ обожаемого «я, я, я» старается избежать грубой прямоты. Он или прикидывается заботой о «меньшем брате», о сирых и горемычных, или, когда этот самообман рушится, превращает само поношение цинизма в оружие утверждения цинизма, возведенного в квадрат. Битье себя в грудь, витийственные речи насчет собственной гадости и мерзости — здесь жульнический трюк, помогающий усыпить страх перед позором, но не мешающий снова барахтаться в вожделенной гадости и мерзости. Падение, которому посвящена книга Камю, — это корчи самовлюбленного и самоутверждающегося ячества, не вчера родившегося, но пробующего сменить кожу, чтобы продлить себе жизнь в обличье ячества стыдливо-уничижительного, сокрушающегося.
Смена кожи осуществляется без особых перестроек внутри, при помощи испытанного хода: падение, за которое личность сама ответственна, подается как грехопадение всего рода людского, как врожденная и неисправимая ущербность. Недаром Жан — Батист Кламанс к концу ссылается на самого Христа: если, мол, и он, чистейший из всех, не без ущербинки, чего взыскивать с нас, грешных. А ведь и того грызла совесть, пусть он был без вины виноватым. Разве святой искупитель не ведал, что из-за него Ирод учинил избиение младенцев и Рахиль стенала по ночам над мертвыми детьми своими? И по какому праву после этого водрузили распятье в судах и выносят приговоры от имени того, кто кротко отказался бросить камень в блудницу? Невиновных, выходит, не было и в помине, безгрешность — сказка для простаков, все виновны, признают они это или нет.
Доказательства своего права на мизантропию и поголовное вменение греха «кающийся судья» в изобилии черпает не только в частной жизни, своей и своих знакомых, но и в злободневной истории. Ячество совпадает с полнейшим пренебрежением к мнению других и, будучи пересажено на почву гражданско-идеологическую, дает крайнюю нетерпимость, тиранические замашки, желание во что бы то ни стало заставить всех и думать, и поступать по своей указке. Особенно усердствуют в таком палочном вдалбливании своих взглядов как раз те, кто кичится умственностью. Среди них, по наблюдениям Кламанса, знающего в этом толк, попытки искупить худосочие книжной премудрости выливаются в настоящий «гангстеризм», страсть «властвовать над обществом… путем насилия… подобные мечтатели бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важность духовное падение, если таким способом можно господствовать над миром?» Когда не могут убедить, прибегают к принуждению, благо XX век располагает для этого множеством орудий, от самых изощренно-духовных до самых грубых. В результате «старуха Европа», да и весь шар земной сделались поприщем непрестанных смертоубийственных схваток «воинства Христа и воинства Антихриста», равно одержимых злым бесом властолюбия, потребностью всегда и всюду верховодить, казня и милуя по произволу, присвоенному себе именем «истины».
Из всех этих саркастических замечаний, там и сям разбросанных в «Падении», мало-помалу вырисовывается нечто вроде философии новейшей истории, так что балаган нечистой совести, кажущийся поначалу прихотью озлобленного чудака, к концу получает вполне серьезный, трагический оттенок, во всяком случае, уже не выглядит до смешного жалким. Первичная аксиома всех рассуждений здесь — «смерть бога», возвещенная Ницше в канун XX века. После краха тысячелетней духовной опоры обитатели «христианских стран» предали себя мукам личностной свободы. Справедливость над мирного закона рассыпалась в прах, отныне каждый сам себе выбирал или изобретал закон. Нравственные заветы, которые считались данными богом, наперебой замещались самоделками; предписанные свыше добродетели — добродетелями, предписываемыми от собственного лица: одна большая правда рассыпалась крохами правдочек. Повальная дидактика захлестнула землю, повсюду кишат «учителя жизни», присвоившие себе право судить ближних, тогда как эти последние в свою очередь из наставляемых и подсудимых силятся выбиться в обвинители своих самозваных судей и учинить над ними расправу.
И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что «в конце всякой свободы нас ждет кара; вот почему свобода — тяжелая ноша», «повинность, изнурительный бег сколько хватит сил, и притом в одиночку». Из нее не вытекает уверенности, поскольку сама по себе она не учреждает никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку, еще вчера изгнанного из сердец, возжаждали тогда, язвит философствующий парадоксалист из «Падения», завести себе земных хозяев, чтобы те избавили их от тяжкого бремени свободы, взяли на себя решение слишком запутанных задач совести, одних нарекли бы праведными, а других отлучили. А поскольку рвущихся в такие пастыри кругом было хоть отбавляй, они быстренько прибрали к рукам стадо неприкаянных богомольцев без бога. Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, который был еще и предтечей Христа, циничный пророк из Амстердама корчит из себя провозвестника близящегося всесветного рабства под пятой земных кесарей. «Пока еще не пришли властители и не принесли с собой розги», он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем он оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.
Разглагольствования амстердамского мизантропа, разумеется, было бы недопустимой вольностью приписать самому Камю. Но вряд ли можно сказать, будто в них нет ничего вложенного от Камю. Ведь далеко не случайно, что ни в одной из поздних его книг нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. С другой стороны, лицедей из «Падения» на свой развязный лад повторяет многое из того, что без всякой для себя корысти высказал в «Чуме» перед другом «праведный» Тарру, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все — и жертвы и палачи одновременно, — и следует пуще всего остерегаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к «Постороннему», чтобы встретить у Камю заявление, что человек от рождения невинен, что зло не в нем, а вне его — в укладе жизни, в уделе земном, в немилосердной судьбе. Чем дальше, тем сильнее, видимо, замешательство Камю перед осаждающими его с разных сторон опровержениями вывода, доверенного им доктору Риэ: «Есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их». Десяток лет спустя у Камю не находится достаточно веских слов, чтобы не просто внушить неприязнь к подвизающимся вокруг «лжепророкам», но и стряхнуть с себя коварные чары их откровений. При всех оговорках, хронику чумной напасти еще питал родник, откуда врачеватели-сопротивленцы черпали если не надежду излечить, то добрую волю пользовать страждущих. В пору «Падения» этот родник заглох. А без него оставалось лишь желчно упрекать в зачумленности себя, других, весь белый свет.