Генри Миллер - Тропик Козерога
После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда Париж для меня открытая книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами — такие они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне: моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер,{13} проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!
Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке{14} с моим старинным другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь.{15} Большинство из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие, точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.
В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ Лоуренса.{16} Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути. Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку — я не поднялся над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом: я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И, может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.
Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей «эйфорией». Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу, едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне кого-то, кроме исправного менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в «эйфории». Мы подъезжали на трамвае к Бруклинскому мосту,{17} следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово «яичники», и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает слова «яичники», что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски, припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные, тайно спрятанные — были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась неожиданно оборванной словом «яичники». Я понял, что все, сказанное Хайми до слова «яичники», прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске, золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем… Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это составляло мою суть — это поразительно, тем более что ничего, казалось, не меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе, как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово «яичники», сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги чисты и ждут укуса — точно Сатана слетел с небес{18} и вниз головой нырнул в твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей, плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве{19} и тот, кто шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я опять шел по Стране Мечты, а он — надо мной по натянутой проволоке, а над ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма. Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить, возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову, пытаясь это постичь. На одном конце перекладины — книги, написанные человеком, заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что, проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил,{20} — не расхлебать похлебки; на другом конце перекладины — такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы, кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица — это отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру глазного яблока, и каждый яичник — пуговица вырабатывает подземный холод, конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый, угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в виде элегантных кварто{21} и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом письмена, для него изобретали анестезию, а еще — хирургические щипцы и Большую Берту,{22} способную разрушить то, чего не видно глазу, для него расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно, словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет, неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта — до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя — одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят: «умер» — а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или из-за врожденного уродства; причина — ничто, следствие — все.