Анна Козлова - Все, что вы хотели, но боялись поджечь
А что еще, интересно, я могла предложить бабе, которая пять лет бьется с бесплодием?
— Тебе легко говорить, — мгновенно отзывалась Люба, — у тебя этих проблем нет…
— Знаешь, — разумно отвечала я, — если бы они у меня возникли, я бы не стала париться, а взяла бы ребенка из детского дома… А может, вам это, ЭКО попробовать?
— Ой, ну его, — Любо пугливо хмурилась. — Ты знаешь, в чем там фишка? Короче, тебе делают такую сильную стимуляцию, что яичники могут выбросить сразу все яйцеклетки, которые есть. А их количество ведь ограничено. И если не подействует, то — что?
— Н-да…
Мне приносили роллы, а Любе — рис, и мы переключались на обсуждение достоинств и недостатков ее мужа.
Я видела этого мифического Журкина один раз в жизни, но знала о нем все. Если бы кому-нибудь взбрела такая блажь — разбудить меня ночью и спросить о жизненных предпочтениях Любиного мужа, я бы все оттарабанила как на духу. И в какой позе он больше всего любит, и где лежат его летние шорты, и что он готовит по пятницам, и какие книги ему по душе, и как его стрижет знакомый парикмахер-гей, и где он прячет вино, которое хочет в тайне от бдительной Любы выжрать.
— …Журкин, сука, мне говорит, типа, давай возьмем ребенка из детского дома…
— Ну а почему нет? — поинтересовалась я.
— Я не могу, не могу, — заныла Люба, приложив салфетку на этот раз ко лбу (от гормональных препаратов ее бросало то в жар, то в холод), — может, я бы это и сделала, но только после того, как родила бы своего…
Я кивала, изображая понимание. Она верила в то, что у нее получится. Она строила планы на декрет, я не могла ей сказать, что, по статистике, первый аборт приводит к бесплодию у семи процентов женщин фертильного возраста и что ей, пока Журкин еще не заебался бегать по врачебным кабинетам и дрочить на журнальчик, надо брать ребенка, от которого отказались родители. Потому что, как бы он ее ни любил и сколько бы они вместе ни пережили, он — мужчина, и он хочет оставить что-то после себя. Ему нужен некий смысл, для того чтобы не спиться и жить дальше. Ощущение бессмысленности жизни его уже понемногу, как это бывает с бытовыми людьми после тридцатника, накрывает, он начинает задумываться: неужели вся эта еботня происходит ради того, чтобы начинающая покрываться «птичьими лапками», потолстевшая на два размера Люба могла позволить себе Новый год в Мадриде?.. И если в ближайшие года три Люба ему этот дальнейший созидательный смысл не представит, он по пьяни трахнет какую-нибудь двадцатидвухлетнюю девчонку с работы, а потом еще раз и еще, и однажды она ему скажет:
— Знаешь, Денис, я, кажется, беременна. Что будем делать?..
И он уйдет к этой девчонке и будет ей таким же прекрасным мужем, каким был десять лет Любе. Но только девчонке он достанется готовеньким, а Люба семь из десяти лет законного брака содержала его и оплачивала его капризы. Ведь он только недавно устроился на хорошую работу, а до этого серел в государственных учреждениях на должности медиа-аналитика. А она всегда неплохо зарабатывала.
Несмотря на оглушительный провал операции «счастливый брак», моя мама воспитывала меня в весьма патриархальном духе. Она искренне верила, что самое главное для любой женщины — найти жизненную опору в виде жилистого и жесткого мужского плеча. Мужчины в маминой системе координат были в принципе неподсудны, благодаря одному только факту — что они мужчины. Любые их подлости, потные руки, щипки, зажимание в дверях и шепот непристойностей были раз навсегда оправданы тем, что по-другому они просто не могут. И поэтому во всем, что у меня с ними случалось, была заведомо виновата я. Зачем ты надела эту майку, ты же знала, что он — мужчина? А почему ты вошла с ним в лифт, ты разве не знаешь, что им только этого и надо? Ну и так далее.
Не знаю, с чем это связано, но лет с девяти я стала представлять для этих самых мужчин какой-то лично мне непонятный, но мучительный интерес. То ли на лице у меня застыло выражение затравленной покорности, то ли они чувствовали мой страх перед ними, логически это объяснить невозможно. А красавицей я точно не была. Я была довольно неуклюжей, угловатой девочкой. С грустными щенячьими глазами и вечно обветренными губами. Как бы аккуратно и аскетично мама меня ни одевала с утра, к обеду я всегда была расхлябанна, растрепанна, распущенна. Проходя мимо лужи с одной только тяжелой мыслью не забрызгаться, я забрызгивала брюки и колготки до самой задницы. Яблочный джем из пирожка в школьной столовой всегда оказывался на моей белой рубашке. В подушечки моих пальцев намертво въедалась паста от шариковых ручек, а сами ручки всегда начинали течь в самый неподходящий момент, в портфеле, где помимо них содержалась ослепительная форма для хореографического кружка. Мама всегда очень расстраивалась по этому поводу. И так многословно, что в какой-то момент я начала ее ненавидеть.
Во всех ее упреках, претензиях и нравоучениях я различала только один смысл. Словами «девочка не должна быть такой неряхой!» она говорила мне совсем другое. Она говорила: «Ты не похожа на меня, и поэтому я никогда не смогу тебя полюбить. Ты не умеешь, как я, видеть мелкие бумажки на полу, ты оставляешь гору тарелок в раковине, а не моешь их сразу после обеда, как делаю я, и я никогда не приму тебя. Ты споришь со мной, ты все делаешь мне назло, ты злишься на меня, потому что тебе кажется, что отец ушел от нас по моей вине. Отчасти это так, но я никогда не дам тебе права судить меня и мои поступки. Ты упорствуешь в своем желании отличаться от меня, ты не хочешь прислушаться к моим советам, поэтому мы никогда не будем дружить. Я могу быть дружелюбна только с теми, кто мне подчиняется, а ты не желаешь мне подчиняться, и наша жизнь под одной крышей никогда не будет похожа на жизнь семьи. Она будет напоминать все что угодно — войну, коммуналку, казарму, двухместную палату в сумасшедшем доме, тюрьму, в конце концов, но только не семью».
Да пошла ты к черту, мама, думала я, лежа в кровати, уставившись в потолок ничего не видящими от слез глазами.
В тот день она заставила меня идти на занятия по хореографии в испачканной форме. Надо мной все смеялись, а она стояла в углу и всем своим видом показывала, что такой ценой я расплачиваюсь за собственные ошибки.
В шестом классе к нам в школу пришел новый учитель музыки. Он заменил апатичную, с несложившимся личным тетку, которая предыдущие пять лет непробиваемо играла на пианино полонез Огинского, пока мы орали, щипались и через весь класс бросались скомканными бумажками. Его звали Алексей Николаевич, ему было сорок лет. Он был, наверное, даже красив, и из всего нашего класса он сразу же, безошибочно, выделил меня. Первое время я не понимала причину его повышенного интереса, но этот интерес мне льстил.
Алексей Николаевич был ненавязчив и очень дружелюбен. Он улыбался, встречая меня в школьных коридорах или на лестницах, и при любой возможности говорил, что я очень красивая девочка. Наверное, он чувствовал, что именно этих слов мне не хватало и за них я готова отдать все что угодно. В его глазах я представала красивой, умной, способной, творческой, и меня это окрыляло. После месяца подобных комплиментов я чуть ли не вешалась ему на шею. Во всяком случае, неслась к нему на всех парах и с широченной улыбкой.
И однажды я наткнулась на «музыканта», когда прогуливала урок физкультуры. Я слонялась по школьному двору, а он вдруг вынырнул из-за деревьев, со стороны спортивной площадки.
— Саша? — улыбнулся он. — А что ты тут делаешь?
Я замялась. И не нашла ничего лучшего, как сказать:
— Меня с физкультуры отпустили…
— Отпустили? — Алексей Николаевич смотрел на меня с лукавой недоверчивостью. — По «этому делу»? — вдруг уточнил он. — У тебя живот болит?
Я мучительно покраснела. С двенадцати лет всех девочек один раз в месяц действительно отпускали с физкультуры, но я и вообразить себе не могла, что Алексей Николаевич может быть в курсе таких страшных тайн.
— Нет! — чуть ли не крикнула я. — Нет!
— Да ладно, что ты волнуешься. — Он подошел ко мне и приобнял за плечи. — Хочешь, пойдем ко мне?
Еще вчера я бы, не раздумывая, сказала «да», но тогда, в тупике школьного двора, под сенью цветущих лип, я почувствовала в учителе музыки что-то угрожающее и непонятное. Он странно себя вел, у него вспотел лоб, он излучал какую-то невыразимую, но ясную для меня опасность.
Я помотала головой, пытаясь от него отстраниться.
— Куда ты? — спросил он шепотом.
Я начала вырываться из его объятий активнее.
И тут он вдруг с силой притянул меня к себе, и его руки сжали то, что в будущем обещало стать моей грудью. Я окаменела, как в столбняке, я не могла пошевелить ни ногой, ни рукой и, что самое ужасное, не могла вымолвить ни звука. А его руки щупали меня везде. Я не знаю, сколько это продолжалось, но точно помню, что вдруг громко всхлипнула и он отошел. Я стояла в неестественной позе под липами, а Алексей Николаевич быстро уходил в сторону школы.