Петр Алешковский - Жизнеописание Хорька
В приступе горячечного, полубредового вдохновения он скорей и не думал, он чувствовал – и это важнее, – что, забирая свою долю, он наконец-то оправдывал грабеж, оправдывал сопричастием, содыханием, сотворчеством с тишиной, для которой, быть может, разветвленные подземные нити грибницы или кустик черной вороники значили больше, чем его согнувшаяся на скамейке фигура.
Отсидев так до синей тьмы или согнанный холодным дождем, он отправлялся спать, запирал на задвижку дверь, подкидывал в печку дрова, гасил лампу. Сны являлись продолжением леса, озера, болотных пейзажей, мало отличались от трудовых дней, но однажды в них примешалось забытое.
В тот день он страшно намаялся – тащил из сетей гигантскую щуку килограммов на тридцать. Сперва долго лупил ее обухом топора по затылку, после, зацепив за глазницы, выпутывал из ячеи, тянул на борт. Он весь перепачкался рыбьей слизью, а после еще и пластал чудовище и засолил кусками, набив бочку почти доверху.
Щука к нему и явилась. Говорящая, как в сказке Пушкина золотая рыбка. Он вошел в озеро по щиколотку – умыться, и подплыла щука, выглянула из воды, молвила, позвала в гости. Не раздумывая, он отправился за ней – по колено, по пояс, по горло, – вода не студила, не мочила одежды. Он сел ей на спину, как садился в деревне на спину поросенку, и рыба поплыла в глубь озера, в свой дом, в какую-то уютную подводную берлогу. Там было тепло и сухо. Щука налила ему отвара из медного чайника, что-то вроде чая из водорослей и речной травы, невиданного горько-фиолетового цвета. Он засмотрелся в чашку, как в зеркало, и в нем увидел Женьку и мать в бане, голых, плещущихся в зеленом бассейне. Потом мать вылезла на бортик, и, пока Женька в блаженстве по-лягушачьи выбрасывала руки и ноги, мать что-то слила из шайки в воду, какое-то зелье, и вмиг Женька превратилась в страшилище. Из ее боков и живота выросли три песьих головы, смердящих, воющих, изблевывающих ядовитую слюну. Мать закричала от ужаса и исчезла. Женька же выбралась на мелкое место, подняла руки и, двигая бедрами, словно танцуя, принялась укачивать, успокаивать псов. Те понемногу смирились. И вот уже не псы, уже три сросшихся с ней тела обвивали Женьку – Сохатый, Чиж и Гуля. Они принялись кусать, щипать ее, но Женька глядела отрешенно, не чуя боли. Троица эта словно силилась завалить ее – каждый из безногих уродцев тянул руки к ее грудям, отталкивая похотливые руки соперников, – все вместе они кричали уже в исступлении, пронзительно: «Я! Я! Мое! Мое!» Но откуда-то сбоку, из бассейна, всплыл он сам, Хорек, с вереницей зеленых водорослей на голове, и они, уставившись на него, онемели.
– Мое! – сказал он, грозно сверкнул глазами и шагнул к Женьке. Волшебным образом, вмиг, скрылась шайка, а Женька взмахнула руками, словно ее тоже влекло прочь, и наваждение исчезло.
Осталась щучья берлога и хозяйка, старая, добрая, похожая чем-то на бабку. Щука настоятельно рекомендовала ему пригубить из чашки.
Он смутно почувствовал привлекательность отвара, как чувствуют дети – не разумом, а чем-то глубинным, иным, и отхлебнул. Безвкусная жидкость наполнила тело покоем. Он превратился в рыбьего бога с чешуей и перепонками на пальцах. Щука увенчала его меховым малахаем. Время перестало существовать. Наступило блаженство.
Он проснулся в изумлении – сон и напугал, и расслабил одновременно, напомнил о прошлом, но и примирил с настоящим. Задумчиво сося палец, он вышел помочиться и вдруг увидел, что струйка метит белый снег. Хлопья тихо падали сверху. В полном безветрии надвигалась зима.
15
Снег пролежал недолго, его смыл холодный, секущий дождь, затем снег выпал опять, и опять его смыл дождь – зима завоевывала землю набегами. Лебеди присоединились к кликающей в небе стае, улетели последними, после чаек, уток, после всей мелкой, суматошно лупящей крыльями воздух озерной шелупони. Озеро покрывалось ледком, а в заливе даже льдом, держащим человека, но каждый раз его разбивало мощным северным ветром. К вечеру лед начинал трескаться, стрелять, лопался длинными секциями – заползающий под него воздух пучил льдины, вырывался на поверхность с дикими, непередаваемо животными, истошными криками. Ночью северный ветер разбивал полотно в мелкую крошку, намывал на берег острые груды блестящих осколков. Днем тянул гнилой запад, с дождем, тучами до горизонта, теплыми фронтами. Погода установилась мерзкая – ветер и дождь выдували боровую дичь с пляжей, загоняли под ветки в чащобу. Рыба ловилась плохо, черничники почти опустели, рябчик не свистел по утрам, выжидая пригожих деньков. Красной дробью моталась над водой рябина.
Дожди притянули скуку и уныние. Он передвигался неохотно, вполсилы – снял две сетки, оставил одну – первую, самую работящую, переколол чурбаки, выложил новую поленницу, расставил по берегам ловушки на глухаря, памятуя дяди Колины заветы. Делалось это просто: песчаный пляж перекрывался загородками из низеньких прутиков, и лишь в редких местах оставлялись воротца, тоже низенькие, узкие, куда любопытная кура могла только просунуть шею – не больше. Сверху укладывалась березка, опутанная капроновой нитью, над воротцами растягивалась петля. Глухарь выходил на пляж в поисках камешков, замечал странное препятствие и прямиком, не раздумывая лишка, телепал к проему, совал шею в петлю. Изредка он утягивал жердь в лес, чаще сидел нахохлившись, одиноко на продуваемом пляже, зло и испуганно косился на подходящего Хорька.
Ловушки требовали ежедневного обхода, стоило зазеваться, как он находил только пух да перья – куница всякий раз старалась его опередить. Иногда на удушенную глухарку садились вороны, и он поспевал к их тризне, долго и нудно, чертыхаясь, кляня все их племя, заметал следы, выискивал пух и перья, раскиданные по пляжу, закапывал в сторонке, разравнивал песок до девственно-чистого состояния.
Близкая зима выкунила белку, посрывала золотой лист с берез. Лес превратился в черную полосу с редкими багряными пятнами устоявших пока осин, с шафранными плешами болот, пахших промоченным, лежалым сеном, где низкорослый ивняк еще сопротивлялся, держал узкий листок. Но зима наступала на глазах, снег лег окончательно, и на нем смешно было видеть в редкий солнечный полдень спотыкающихся многоногих карамор и бежевых глазастых мотыльков, перепутавших время, очнувшихся враз, чтобы доплясать под ярким режущим лучом свою неоттанцованную, прощальную дневку; ноги пришлось закутывать дополнительной портянкой, на которую он пустил старое одеяло. Зато по снегу легко читались следы: из глубины леса нагнало зайцев, и на путях их пробежек Хорек тоже навтыкал ловушек-петель.
Он устроил в чуланчике ледник и хранил на нем ощипанных глухарей и ободранные заячьи тушки. Из меха, от нечего делать, Хорек задумал смастерить подобие шубы, обшить продуваемый изрядно ватник. Долгими вечерами сидел в керосиновом чаду, мездрил шкурки, распяливал их на дощечках, вешал к потолку на просушку.
Наконец он снял последнюю сеть, вырубил ее изо льда, втащил ялик на берег и даже выстроил над ним навес. Подобные мелочи занимали время, но ранняя темнота, тоскливые облака, застящие солнце, нагнетали угрюмое настроение не только на окружающий пейзаж, но и на него самого.
К концу октября погода наконец выровнялась. Глухарь расселся по соснякам, в борки у озера забредал как на огонек – порыть в неглубоком снегу чернику, и с грохотом улепетывал в просвет меж деревьев при приближении (похмельный супруг в выходной, вымаливая прощенье, и то так не молотит по ковру на дворе выбивалкой, как петух, встающий на крыло). С верхушки ели, недоступный, черный на светлом небе, лупоглазый и тяжелый, тянул он бесконечную шею, выглядывал непрошеного гостя. Охота на птицу превратилась в захватывающую борьбу – кто кого переслышит, кто кого упредит: Хорек со своим длинноствольным ружьем после многих неудачных попыток научился подбираться на выстрел, но бил только наверняка, так что зачастую возвращался домой с пустым рюкзаком.
Озеро сковало, и это здорово сократило путь до противоположного берега. Он встал на лыжи, обязательные в здешнем хозяйстве, принялся обживать дальнюю округу.
И все же вечерами саднило в горле, шея, словно сквозняк нанес, покрывалась синими мурашками – молчаливый с детства, здесь вдруг он ощутил тягостность одиночества и, вопреки привычке, начал разговаривать с самим собой. Город, мать, исторгнутая из души Женька нет-нет да и всплывали в памяти, как привидения с экрана, проскальзывали, бестелесные, над тропой, чудились в профиле березового нароста, завывания ветра доносили отдаленные голоса.
Страх не сковывал душу, он и вовсе не был знаком с этим чувством, но отшельничество, выяснилось, имело и отрицательные стороны. Он все больше уходил в себя, например мог дотошно, долго вынюхивать морщинки на задубевшем пальце, разглядывать волосики на руке, с идиотическим, отрешенным видом щипать прядку на виске или потирать ороговевшую ступню – методично, но не ласково, согласно но слабым гудением печки...