Ежи Ставинский - Час пик
В марте 1940 года меня вовлек в подпольную работу мой самый близкий школьный дружок Янек Трусик. Командиром, который принял у меня присягу, оказался Анджей. Он был официален и деловит. Вскоре я узнал, что его торговля табаком служила лишь приносившей доход маскировкой более важной деятельности: вместе с табаком он привозил оружие, найденное в лесу, где его закопала какая-то кавалерийская бригада. Я был пунктуален, добросовестен и — по крайней мере до поры до времени — умел скрыть страх. Анджей, будучи человеком подозрительным, решил проверить меня и однажды взял с собой. Каждый из нас вез по мешку табака и по два извлеченных из ямы польских пистолета «вис». Накануне мы оплакали падение Франции, далекая Англия выглядела тогда как шлюпка, тонущая в штормовом море, и наша деятельность казалась мне временами чистым абсурдом. Следовало, однако, спасать честь поляков даже в тот худший из моментов: никакой луч надежды тогда еще ниоткуда не брезжил. В Демблине в поезд ворвались немецкие жандармы. Они не любили молодых людей, и у нас был крупный шанс завалиться. Напряжение росло по всем правилам. Того и гляди могла вспыхнуть убийственная стрельба, так как у нас под пиджаками были пистолеты, а имея при себе оружие, мы не дались бы им в руки живыми. Для меня это была прежде всего борьба со страхом, вернее, борьба между страхом перед жандармами, готовыми в любую секунду выпустить нам в живот длиннейшую автоматную очередь, и боязнью скомпрометировать себя в глазах Анджея. У меня стала зудеть спина и икры ног, я вспотел, но боязнь скомпрометировать себя победила: она была мне ближе, была более человечной. Итак, насвистывая какую-то мелодию, я продолжал читать продажную газетенку с речью Франка в Вавельском замке, хотя все эти вонючие фразы, из которых я запомнил только одну: «Никогда больше не будет польского государства!», прыгали у меня перед глазами. Жандармы приближались к нам с обоих концов вагона. Анджей искоса наблюдал за мной и спокойна разглаживал «млынарки» * типичным жестом спекулянта, словно все происходящее не имело к нему отношения. Сцена, в общем, была довольно банальной, но так выглядели тогда наши вступительные экзамены.
Наконец жандармы, покрикивая, подошли к нашей лавке, вытащили у баб из-под юбок колбасные круги, куски копченой свинины и сала и принялись за нас. Табак-то они вынюхали сразу, и теперь встал вопрос: потащат они нас с собой или не потащат? Будет стрельба или по будет? Я держал руку как можно ближе к «вису». Мы вытащили липовые документы, нахально подделанные нами с помощью лезвия и туши (тогда еще не было центрального пункта по изготовлению подложных документов, и каждый подделывал их сам, как умел), и протянули их жандармам. Я не рассчитывал остаться в живых — моим липовым документом нельзя было бы обмануть и ребенка. Положение становилось невыносимым. Напряжение росло с каждой секундой, вот-вот его должны были разрядить выстрелы… и тут жандарм открыл удостоверение Анджея. Я успел заметить в нем новенького «гураля» (пятисотзлотовый банкнот с изображением польского горца, гураля). Лицо жандарма просветлело, он бросил нам понимающий взгляд: героизм переродился в подкуп. В 1940 году это было новостью, я еще не слышал о жандармах, которые брали бы взятки.
Напряжение упало, как мешок с плеч. Немец схватил деньги, Анджей улыбнулся мне, и мы поехали дальше. Опасность миновала, и я помчался в туалет.
Экзамен на хладнокровность был сдан, Анджей стал брать меня с собой все чаще, мы бегали с ним по крышам вагонов, как Бэстер Китон, и постепенно он снизошел до дружбы со мной. В это время у меня появилась девушка, с которой я гулял и целовался возле электростанции на берегу Вислы. Все было точно так и 21 мая 1941 года, в этот день моя девушка поступила на курсы, где под видом обучения кройке и шитью тайно преподавали историю и польскую литературу. В тот вечер мы целовались дольше обычного и не заметили, как время подошло к восьми. Это был комендантский час, и нам пришлось проститься на углу Набережной и Тамки, возле стоявшего на посту жандарма. Я сразу же свернул на Радную улицу и неожиданно увидел Янека Трусика. Он выходил из своего парадного в сопровождении неизвестных мне мужчин. У меня всегда было к нему какое-нибудь дело, связанное с нашей организацией, потому что он занимался закупкой оружия на черном рынке, и я ускорил шаг, чтобы не упустить его. Около восьми вечера было еще светло, и Трусик увидел меня. Но глаза у него были какие-то странные, стеклянные, и, будто не узнавая меня, он тут же отвел их в сторону. На какую-то долю секунды я замер, пораженный, и вдруг понял: Трусика вели гестаповцы. Их машина, на которой для маскировки висел варшавский номер, стояла тут же, у тротуара. Меня обдало холодом, руки и ноги мои одеревенели, но гестаповцы ничего не заметили, вероятно, они не рассчитывали на столь благоприятное стечение обстоятельств. Они втолкнули Трусика в машину и уехали, а я двинулся дальше, чувствуя, как у меня подгибаются колени.
Это был первый провал в нашей организации. Теоретически я был готов к такой возможности, но, впервые столкнувшись с этим на практике, был оглушен и парализован. Перед глазами у меня стояло неподвижное лицо Трусика. У него наверняка нашли оружие, и Трусик знал, что он уже живой труп. Но знал он и то, что прежде, чем он умрет, ему придется пройти через ад, где отбивают внутренности, превращают тело в кровавую котлету, вырывают суставы и терзают множеством других невыносимо мучительных долгих пыток. Эта геенна на земле предназначалась не для грешников, а для праведников и, хоть не была вечной (это зависело от выносливости тела — а для превращения здорового юноши в кучу истекающего кровью мяса достаточно всего лишь нескольких дней), была более «огненной», чем это могли себе представить отцы церкви, какой-нибудь Тертуллиан или Кирилл Александрийский, когда они создавали для верующих картину преисподней и вечных мук в пей. Ибо брошенный в ад при жизни не становился безвольным объектом пыток, которого непрерывно жгли огнем и душили серным чадом: Он всегда мог прервать пытку, выдавая товарищей (а следовательно, в то же время отрекаясь от самого себя, зачеркивая смысл своей жизни). Он спасал тело от дальнейших истязаний и от смерти, обрекая душу на проклятие и вечные муки; Избавляясь от ада, сотворенного другими, он создавал новый ад в самом себе. Если же он выдержал пытки, если усилием воли победил свое тело, наградой ему перед смертью была лишь мысль о том, что товарищи скажут про него: «Не выдал». И это было все, что он мог получить взамен своей молодой жизни.
Только единицы шли сознательно на это последнее испытание, результат которого зависел от их выносливости. И потому многие из нас носили в потайных карманах ампулы с цианистым калием, который дал бы нашей душе возможность почетно бежать, оставив в руках взбешенных мучителей уже ненужное им тело.
Но в то время мы еще не носили с собой яда; впрочем, и знали-то мы немного — так что не могли бы выдать важных тайн. Кроме того, идя домой и размышляя о происшедшем, я все больше утверждался в мысли, что Трусик не выдаст, что он умрет молча, с презрением глядя на своих палачей, то есть так, как мы всегда и представляли себе это. Я даже мирился со смертью друга, она была естественна, ибо входила в правила навязанной нам немцами игры, и я совершенно не задумывался ни о каких «кардинальных» вопросах, тем более о бренности бытия. Трусик должен умереть, и вдобавок молча. Слишком многое связывало нас с самого детства (общие игры и мальчишеские забавы, потом полное энтузиазма совместное участие в борьбе против оккупантов), чтобы он мог выдать меня врагам. Я подчеркиваю, что именно так думал в тот момент о Трусике потому, что мое убеждение в его твердости, став для меня смягчающим обстоятельством, трагически отразилось на судьбе Анджея.
Когда я подошел к своему дому, до восьми еще оставалось минут десять. И только тут я сообразил, что обязан как можно скорее предупредить Анджея, поскольку Трусик прекрасно знал его адрес. Анджей жил в нескольких минутах ходьбы от меня, я мог успеть добежать до него еще перед наступлением комендантского часа и вернуться обратно минут через пять после его начала — это не представляло особенного риска. Но у меня дома, помимо разных бумаг и инструкций подпольной организации, хранились также два пистолета — все богатство нашего маленького отряда. Несмотря на уверенность в том, что Трусик будет молчать, мысль, что я должен провести эту ночь в квартире, где спрятано оружие, переполнила меня страхом. Надо было немедленно унести пистолеты из дома. В этом решении крылось столько же боязни за свою шкуру, сколько и неподдельной заботы о том, чтобы надежно спрятать оружие, с таким трудом добытое Трусиком. Именно из-за этого оружия он и пошел на смерть. На нашем рынке цена оружия была не ниже цены жизни; найти новых людей было всегда легче, чем добыть пистолеты. Поэтому я сломя голову бросился на свой четвертый этаж, влетел в квартиру, где мы жили вдвоем с матерью (отца, обвинив в саботаже, немцы забрали прямо с электростанции, и он уже два месяца сидел в Освенциме), нащупал под матрацем бумаги, бросил их в топившуюся «козу» (железная печурка с трубой), вынул из вентиляционной трубы оба пистолета, которые были завернуты в пропитанное жиром тряпье, вытер их и сунул в карманы куртки. Мать, живущая с момента ареста отца в каком-то полусознательном состоянии и поглощенная мыслью о том, как бы спасти отца, как подкупить немцев, чтобы отправить ему побольше посылок, рассеянно смотрела на меня, должно быть даже не понимая, что я делаю. Бросив ей только: «Трусик арестован, мне надо унести оружие», я выбежал на улицу. Вокруг уже все опустело, запоздалые прохожие жались к стенам, надвигалось царство пустоты, темноты и выстрелов.