Сергей Довлатов - Филиал
— Юмор ледникового периода, — сказал Женя Рябов, убирая магниевую вспышку.
Речь шла о предыдущем выступлении.
Затем появилась толстая девушка с арфой. Она играла, широко расставив ноги. У нее было мрачное выражение лица.
Вдруг исчез поэт. Я хотел было развязно сесть на его место. Потом заметил на сиденье очки. Еще через секунду выяснилось, что он уже на эстраде. И более того, читает, страдальчески морщась:
От всех невзгод мне остается имя,От раны — вздох. И угли — дар костра.Еще мне остается — до утраБродить с дождем под окнами твоими…
Тася повернулась ко мне и неожиданно сказала:
— Дайте спички.
Спичек у меня не было. Тогда я почти закричал, обращаясь ко всем незнакомым людям доброй воли:
— Дайте спички!
Тася глядит на меня, а я повторяю:
— Сейчас… Сейчас…
А друзья уже протягивают мне спичечные коробки и зажигалки.
— Милый, — улыбнулась Тася, — что с вами? Я же здесь ради вас.
Тогда я зашептал, рассовывая спички по карманам:
— Правда? Это правда? Значит, я могу быть рядом с вами?
Тася кивнула.
— А этот? — спросил я, указывая на забытые очки.
— Он мой друг, — сказала Тася.
— Кто? — переспросил я.
— Друг.
Слово «друг» прозвучало чуть ли не как оскорбление.
Поэт кончил читать. Я как сумасшедший захлопал в ладоши. Кто-то даже обернулся в мою сторону.
Поэт возвратился к столу. У него было радостное, совершенно изменившееся от этого лицо. Он поклонился Тасе. Затем уселся на собственные очки. И горячо заговорил с аспирантом, который принес два бокала вина.
— Да, но у Блока полностью отсутствовало чувство юмора, — шумел аспирант.
Поэт отвечал:
— Куда важнее то, что этот маменькин сынок был дико педантичен…
Тася улыбалась поэту. Было видно, что стихи ей нравятся. Поэт казался взволнованным и одновременно равнодушным.
Я злился, что он не интересуется Тасей. Это меня каким-то странным образом унижало. И все же я разглядывал его почти с любовью.
Он между тем приподнялся. Не глядя, вытащил из-под себя очки. Установил, что стекла целы. Сел. Достал из кармана несколько помятых листков. Затем начал что-то писать, растерянно и слабо улыбаясь.
Над столиками поднимался ровный гул. Иногда в нем отчетливо проступал чей-то голос. То и дело раздавался звук передвигаемого стула. Доносилось позвякивание упавшего ножа.
Вдруг стало шумно. Все заговорили о пишущих машинках.
— Рекомендую довоенные американские модели.
Это сказал незнакомый толстяк, вылавливая из банки ускользающий маринованный помидор. Консервы он, вероятно, привез из города. Что меня несколько удивило.
Вмешался Женя Рябов:
— Мой идеал — «Олимпия» сороковых годов. Сплошное железо. Никакой синтетики.
— Синтетика давно уже не в моде, — рассеянно подтвердила Тася.
— Что тебя не устраивает в «Оптиме»? — повернулся к Рябову Гага Смирнов.
— Цена! — ответили ему все чуть ли не хором.
— За такую вещь и двести пятьдесят рублей отдать не жалко.
— Отдать-то можно, — согласился Рябов, — проблема, где их взять.
— Предпочитаю «Оливетти», — высказался Клейн.
— У «Оливетти» горизонтальная тяга.
— Это еще что такое?
— А то, что ее в починку не берут…
Неподалеку от меня сидела девушка в бордовом платье. Я увидел ее желтые от никотина пальцы на ручке кресла. Вот она уронила столбик пепла на колени. Я с трудом отвел глаза.
— Здравствуй, Тарзан! — сказала девушка.
Я молчал.
— Здравствуй, дитя природы!
Я заметил, что она совершенно пьяная.
— Как поживаешь, Тарзан? Где твои пампасы? Зачем ты их покинул?
Тася неожиданно и громко уточнила:
— Джунгли.
Видимо, она прислушивалась к этому разговору.
Девушка враждебно посмотрела на Тасю и отвернулась.
Потом я услышал:
— Вот, например, Хемингуэй…
— Средний писатель, — вставил Гольц.
— Какое свинство, — вдруг рассердился поэт. — Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно — взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены.
— Может, и Ремарк хороший писатель?
— Конечно.
— И какой-нибудь Жюль Верн?
— Еще бы.
— И этот? Как его? Майн-Рид?
— Разумеется.
— А кто же тогда плохой?
— Да ты.
— Не ссорьтесь, — попросила Тася и взяла меня за руку.
— Что такое? — спрашиваю.
— Ничего. Идемте танцевать.
Музыка, как назло, прекратилась. Но мы все равно ушли.
Мы бродили по дворцовым коридорам. Сидели на мягких атласных диванах. Прикасались к бархатным шторам и золоченым лепным украшениям. Обычная наша жизнь была лишена всей этой роскоши, казавшейся театральной, предназначенной исключительно для счастливой минуты.
Некоторые двери были заперты, и это тоже вызывало ощущение счастья.
Потом заиграла невидимая музыка. Девушка шагнула ко мне, и я положил ей руку на талию.
— Да обнимите же меня как следует, — заявила она, — вот так. Уже лучше. Мы не должны игнорировать сексуальную природу танца.
Я покраснел и говорю:
— Естественно…
О, если бы кто-нибудь меня толкнул! Я бы затеял драку. Меня бы увели дружинники. Я бы сидел в медпункте, где находился их пикет. Я бы спокойно давал показания и не краснел так мучительно.
Однако все как будто сговорились и не задевали меня. Да и в комнате мы были совершенно одни.
Тася была рядом. Потом еще ближе. И я уже не мог говорить. А она продолжала:
— Допустим, вы танцуете с женщиной. Это не значит, что вы обязательно станете ее любовником. Однако сама эта мысль не должна быть вам противна. Вам не противна эта мысль?
— Нет, что вы! — говорю, изнемогая от стыда.
Тут меня все же задели. Вернее, я сам задел плечом какую-то бамбуковую ширму.
Музыка прекратилась. Я обнаружил, что стою в центре комнаты, под люстрой. Тася ждала меня у двери. Она была в каком-то светящемся платье. Я задумался — могла ли она только что переодеться у всех на глазах? А может, она и раньше была в этом платье? Просто я не заметил?
Затем мы шли рядом по лестнице. Я долго искал алюминиевый номерок в раздевалке. За деревянным барьером женщины в синих халатах пили из термоса чай. У них были хмурые лица. Музыка сюда почти не доносилась.
Тася оделась и спрашивает:
— А где ваш плащ?
— Не знаю, — сказал я, — отсутствует…
Мы шли по выщербленным ступеням. Оказались в сыром и теплом парке. В ночи сияли распахнутые окна дворца. Музыка теперь звучала отчетливо и громко. Музыка и свет как будто объединились в эту ночь против холодной тишины.
Мы обогнули пруд. Подошли к чугунной ограде. Остановились в зеленой тьме на краю парка. Я услышал: — Ну что ты? Совсем неловкий, да? Хочешь, все будет очень просто? У тебя есть пиджак? Только не будь грубым…
Мы подошли к автобусной остановке. Остановились под фонарем. Я заметил у себя на коленях пятна от мокрой травы. Пиджак был в глине. Я хотел свернуть его, но передумал и выбросил.
Тася спросила:
— Я аморальная, да? Это плохо?
— Нет, — говорю, — что ты! Это как раз хорошо!
Подошел автобус. Оттуда выскочил мужчина с документами. На минуту исчез в фанерной будке.
Пожилая женщина в форменной шинели дремала у окна. На груди ее висели катушки с розовыми и желтыми билетами.
Помню Тасино отражение в черном стекле напротив.
Это был лучший день моей жизни. Вернее — ночь. В город мы приехали к утру.
Тасина подруга жила на Кронверкской улице в дореволюционном особняке с балконами. У подруги была отдельная квартира, набитая латышскими эстампами, фальшивой хохломой, заграничными грампластинками и альбомами репродукций. Даже в уборной стояла крашеная гипсовая Нефертити. Подруга взглянула на меня и ушла заваривать кофе. В ее шаркающей походке чувствовалась антипатия. Можно было догадаться, что сильного впечатления я не произвел.
Подруга вынесла чашки. Еще через секунду она появилась в шерстяной кофте и белых туфлях. Затем надела легкий серый плащ. Однако раньше чем уйти, подруга неожиданно спросила:
— Что с вами?
— Все нормально, — ответил я бодрым тоном.
Я даже испытал желание подпрыгнуть на месте. Так боксер, побывавший в нокдауне, демонстрирует судье, что он еще жив.
После этого мы остались вдвоем.
Сначала я услышал, как тикает будильник на мраморной подставке. Затем донесся шум капающей воды. Тотчас же раздались голоса на улице. И наконец — еле слышное позвякивание лифта за стеной.