Анатолий Ананьев - Годы без войны. Том второй
В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба — все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру. В детской, разбросав ручонки, спали девочки, так наигравшиеся за вечер, что Зина почти уже сонными раздевала их. Словом, всюду по комнатам видны были следы торжества и веселья, и лишь в кабинете еще сохранялся строгий стиль жизни, какого всегда придерживались хозяева дома. Лукин продолжал говорить Зине о том, что занимало его и уже не относилось к вечеру, и вместе с тем как высказывал ей это свое недовольство и сомнение, он как будто освобождался от тяжести и, освобождаясь, успокаивался и все яснее смотрел на жену, которой важно было не только, что ладилось или не ладилось у него по службе (в конце концов, там всегда все образуется), а важно было его отношение к ней; она чувствовала это переменившееся отношение, и в душе ее тоже словно оттаивало что-то.
— Ну если даже не примут твое предложение, — сказала она с той женской рассудительностью, против которой трудно бывает обычно возражать. — Что же случится? Ничего, все как шло, так и будет идти.
— Я тоже думаю, — подтвердил Лукин. — Но я-то хочу другого.
IX
Старый Сухогрудов, всегда причислявший себя к народу, но живший лишь интересами службы (интересами государственными, от которых он не отделял интересов своих), хотя и перебрался на зиму, как делал обычно, из Поляновки в Мценск, ближе к райкому, к тому (для него!) центру событий, возле которого, чувствуя исходящие от него волны, он как бы оживал и приободрялся, но здоровье его было так слабо и весь он был так худ и плох, что остававшуюся еще в нем энергию жизни он тратил, чтобы бороться с этой слабостью. Полная, цветущая насколько было возможно в ее возрасте Ксения бегала по врачам и, охая, говорила, что все это случилось с ним после его поездки в Москву на похороны внука. «Как ровно ударило его», — говорила она точно то же, что и ее дочь Шура, для которой центром вселенной, как и всегда, были ее крикливый, но для нее удивительно смышленый и прелестный Валерик и продолжавший выпивать муж. «Вот как ударило, вот как ударило», — повторяла она, подбрасывая на руках Валерика, в то время как мать обращалась к ней. Но старика Сухогрудова угнетала не поездка его на похороны внука в Москву. Он чувствовал вокруг себя пустоту и чувствовал то враждебное к себе (за прошлую свою деятельность) отношение народа — не отдельных лиц, не Лукина, не Кузнецова, тоже будто отвернувшегося от него, а именно народа, — и ему страшно было с этой несправедливостью к себе уходить из жизни. Он ложился и вставал с э т о й мыслью, что не понят, отстранен и осужден всеми. Ему даже казалось иногда, что и Ксения, и падчерица с мужем и внуком тоже были не с ним, а против него и ждали его смерти. Он почти ни с кем не встречался, редко выходил из дому, а когда все же выходил, за ним непременно следовали либо Ксения, либо Шура с мужем, опасавшиеся за него.
За окном лежал снег, в газетах, по радио и в телевизионных новостях сообщалось об успешном завершении года. Ксения и Шура, возвращавшиеся откуда-либо, все чаще приносили с собой как отголосок большой жизни предновогоднее праздничное настроение, но для Сухогрудова все это было лишь отдаленным, пустым, ничего не говорившим ему звуком; причисляемый статистикой к единому целому, он, в сущности, имел свой и в самом себе замкнутый мир, которым жил и мучился, и даже письмо сына о том, что на 15 декабря назначен суд над Арсением и что было бы хорошо, если бы он тоже приехал на суд, — даже письмо сына не могло оторвать его от этих размышлений. Лишь в редкие минуты просветления, вдруг вспомнив о письме, он шел к Ксении; но в то время как подходил к ней, уже не представлял, зачем шел, и, болезненно морщась, опять закрывался в своем кабинете, где от редкого проветривания густо пахло его стариковским телом.
Когда в квартире Лукина начиналось застолье, в гости к старому Сухогрудову решил пойти приехавший в Мценск председатель зеленолужского колхоза-миллионера Парфен Калинкин.
Он приехал в Мценск для того, чтобы переговорить о важном для себя деле, о деле Сошниковых, которым надо было выплатить заработанные ими деньги. На закрепленном за ними поле (как и полагалось по эксперименту) они выполнили тот объем работ, какой прежде на этом же поле выполнялся бригадой, и то, что выплачивалось бригаде, вернее двадцати человекам, должно было быть выплачено четверым. На каждого из Сошниковых приходилось по круглой сумме, и финансисты — и колхозные, и районные, и областного масштаба, куда посылался запрос, — одинаково приходили к выводу, что будто бы руководством хозяйства допущено было нарушение и что, видимо, неправильно были применены нормативы, по которым производилось начисление. Было странно (и нелогично как будто даже с точки зрения государственных интересов), что за работу с ленцой законно было платить хотя бы и двадцати человекам, но если ту же работу и с лучшими показателями выполнили четверо, то заработанное оказывалось незаконным, не выплачивалось и вызывало споры, которые Парфен и хотел прояснить с руководством района.
Потолкавшись в коридорах и кабинетах райкома и поняв, что повидаться с Лукиным в этот день не удастся, он собрался было вернуться в Зеленолужское, но, подумав, что утром все равно придется приезжать сюда, делать лишний конец по зимней, с гололедом и заносами, дороге, счел лучшим остаться в Мценске и заодно навестить старого Сухогрудова, который, как он слышал, был нездоров и не появлялся на людях. Парфену не то чтобы особенно хотелось пойти к этому когда-то сильному, решительному и благосклонно относившемуся к нему хозяину района, но просто надо было провести время и поговорить за чаем о жизни, о которой многое что накопилось сказать Парфену. Чем дольше он руководил хозяйством и общался с людьми, и ниже и выше себя стоящими, тем глубже как будто должен был понимать все; но по тому же, как и в науке, правилу, по которому чем больше делается открытий, тем безграничнее предстает горизонт непознанного, перед Парфеном, чем внимательнее он приглядывался к устоявшемуся будто бы для людей течению колхозной жизни, тем очевиднее, как соль на солдатской гимнастерке при походе, проступали несоответствия, прежде не замечавшиеся за обилием разных других неотложных забот. Мучивший его вопрос с обезличкой земли, вполне, как это казалось Парфену, решавшийся закреплением участков за семейными звеньями, — вопрос этот, вернее, первая же попытка решить его сейчас же натолкнулась на ряд новых проблем, к которым по сложности их неизвестно было даже, как подступиться зеленолужскому председателю. Трудность заключалась в том, что против выплаты Сошниковым заработанных ими денег были не только финансисты; многим в колхозе представлялось странным: рядовой механизатор, ничем не отличавшийся будто и живший тем же, как и все, достатком, вдруг за сезон получал такое обогащение, что мог не только каждому в семье приобрести по машине, но и обновить дом, все в доме и на себе. Одни смотрели на это с завистью и говорили, что Сошниковым повезло, тайно вынашивали мысль самим поработать так же лето и даже ходили приглядеть поле, какое можно было бы попросить в закрепление; другие, их было большинство, видели (по своим обновленным понятиям) в этом обогащении какой-то будто недобрый знак и к недобрым переменам и следили за тем, как разворачивалась тяжба между руководством колхоза и отцом и сыном Сошниковыми, становясь, в зависимости от хода этой борьбы, то на сторону Сошниковых, то на сторону руководства колхоза; и третьи, группировавшиеся вокруг парткома и особенно остро противостоявшие Калинкину, были не только против выплаты, но и против самого эксперимента с закреплением земли, считая его необоснованным, вредным и подрывающим нравственные устои жизни. То, что звеном Сошниковых затрачено меньше горючего, удобрений, экономней использована техника; то, что высвобождено благодаря им для других нужд определенное количество рабочих рук и более чем в полтора раза сдано зерна государству, — считалось как будто второстепенным, чего можно достичь иным путем, а на передний план выдвигалась проблема нравственная, то есть забота о духовной чистоте общества; и хотя Парфену с его мужицким восприятием казалось, что в подобной постановке вопроса была какая-то фальшь (неувязка, как он, смягчая, старался объяснить парторгу Дорошину), но уловить, в чем эта фальшь состояла, не мог и со щемящим грузом на сердце смотрел, как хорошее дело разваливалось и пропадало. У него не было аргументов — властно, по своему усмотрению решить все; жизнь как будто загнала его в тупик, и он с удивлением оглядывался, ища выхода. Среди зеленолужских колхозников теперь только и было разговору что о Сошниковых. Люди не столько работали, сколько, собираясь, обсуждали проблему — и на бригадных дворах и по вечерам в избах; деревня напоминала растревоженный улей, и Сошниковы, подогреваемые общим интересом, с утра до вечера толклись в правлении колхоза, требовали, негодовали и грозились инстанциями.