Александр Борщаговский - Три тополя
Он возвращался без пойманных ночью судаков. Долго лежал в лодке, из своего укрытия видел Сашу Вязовкину, как она бежала на ферму, спускалась на песчаные мыски, высматривала его, а он прятался малодушно.
Паром забрал зеленый газик, лесовоз с пахучими, вчерашнего распила досками, худую серую лошаденку, запряженную в телегу с четырьмя новехонькими бочками, шехминского почтаря Тосю, низкорослую, без возраста женщину, всегда стриженную коротко. Она-то и присела у кукана Капустина и сказала, что его рыбой уже черви снедают. Судаки задубели, в жаберных щелях, в окоченевших разинутых ртах копошились бледные червячки, суетливое, скорое потомство зеленых мух. Капустин пригляделся; показалось, что они ползут изнутри, не просто копошатся, а сотнями прут наружу, — он размахнулся и забросил кукан в реку. Вот как он заканчивает свою рыбалку на родине! В первый день упустил чужую рыбу, а сегодня загубил свою: в случайности этой Алексею почудилось угрюмое предупреждение судьбы и неизбежность отъезда.
На горке его поджидала тетя Катя. Почувствовал, что неспроста она здесь, остановился перед ней ждущий, с неспокойным сердцем.
— Алеша! Алеша! — проговорила она невесело.
Он не отозвался. Внезапно увидел себя со стороны, исхудавшим, иссохшим даже, с запекшимися губами, не рыбаком при спиннинге, а скитальцем с посохом в руке, блудным сыном, только сейчас, впервые появившимся у отчего порога.
— Митя прибегал. — Она зачем-то отняла у Алексея спиннинг, и, потупясь, он заметил в траве окурки: Цыганка давно ждет. — Сказал, что ты с рыбой.
Алексей молчал.
— Он на реке услыхал: там все знают, от людских глаз не скроешься.
— А мне не с чем крыться.
— Рыбы хватает, еще у нас на снегу лежит, — примирительно сказала тетка. — И без рыбы жить можно, уж мы с Пашей вкус ее забывать стали, покуда Митя нас на иждивение не поставил.
Тайный вздох, сожаление по утраченному покою, по жизни открытой и чистой послышались ему в словах старухи.
— Я ее в реку с парома бросил.
— Отпустил! — радостно оживилась Цыганка.
Он прислушался к тарахтению катера, который уже волок груженый паром обратно к пойме.
— Выбросил. Долго ждал переправы, а рыбу на песке оставил. Забыл! — сказал он жестко, нелюбезно к самому себе. — Мухи налетели, и червь пошел.
Цыганка смотрела на него с сожалением, но и строгость была в слезящихся, сокрытых в тяжелых веках глазах.
— Не надо было приезжать, Алеша.
Он неуверенно развел руками, и Цыганка повторила строже:
— Если не забыл ее, лучше бы не ездил.
— Я думать о ней перестал! — воскликнул Капустин с излишней горячностью.
— Не перестал. Узнать себя — самое трудное: этому и в институте не научат. — Имени Саши Вязовкиной они не называли, но думали о ней, и оба знали это, и в этом тоже было признание правоты Цыганки. — Наша кровь в тебе говорит. Нам с Машей по одному мужику назначено было, хоть принц явись, а нам не надо. Нам через память не переступить. Я не хвалюсь, Алеша, так уж случилось, а ты вторую взял…
— Катя хорошая! — кинулся он на ее защиту.
— То-то и горе: хорошая, а не твоя она.
— Моя! — не дал он ей договорить. — Моя! И ждала меня долго. В чем же горе?
Смуглые веки приоткрылись с живостью и надеждой, так горячо он все это выпалил.
— А ты не видишь? Сердце у нее на паутинке качается, дунь — оборвется. Приехали вместе, а живете порознь. На что Паша старая, она жизнь не всю видит, а тоже чует: сумно, говорит, у нас стало. Это ее хохол своим словам научил: сумно, понял?
Алексей кивнул.
— Молодые, говорит, приехали, а не молодо в избе, сумно. Она уж и затревожилась, не в ней ли дело: мол, не по сердцу она тебе.
— В понедельник уедем. — Срок пришел на ум вдруг, но твердо, без колебаний.
— А жаль! Как жаль, Алеша! — Она приняла его решение сразу, как неизбежное. — У иных везде родня, корешки подо всей Россией тянутся, а мы с тобой — как два пальца на руке у Якова Воронцова, два — и то не рядом… — Истинная печаль была в ее голосе, но и согласие, сумное, горестное даже согласие с их отъездом.
— Саша ни в чем не виновата, — тихо сказал Капустин.
— Она, как подсолнух, растет себе и растет… За солнцем голову поворачивает.
— Она прекрасный человек!
Его томило желание рассказать Цыганке, участливой женщине в стареньком материнском халатике с обвислыми карманами, о Саше, выразить свою нежность хоть в этом — в признании совестливости и доброты Саши, достойной ее жизни.
— Как же ты прежде не разглядел ее, Алеша? — откликнулась ему Екатерина Евстафьевна. — Теперь что!.. Не зорить же чужое счастье, семью разбивать — и тут и там. — Была в ней и убежденность, было и смятение, и жалость к племяннику, и не к нему одному: сердца ее хватило бы на многих. — Мальчики у Саши растут, какой ни есть Ваня, а сын в нем души не чает.
— Завтра свожу Катю в лес, — сухо сказал Капустин, защищаясь от ее тревог. — Я обещал. Грибов наберем. А в понедельник — домой.
— На гриб глаз нужен, не найдет их Катя, одно огорчение выйдет, — сомневалась Цыганка, но мыслями она была далеко, не о грибах думала и потому сказала с надеждой: — А то сходите. Покажи ей наш лес, может, на Пру попадете.
Пра, быстрая, лесная, красноватая от торфяного подстила, — река ее счастья, туда она ездила к родственникам, и там познакомилась с отпускником-военным, и оттуда вернулась в родительский дом со своим ротным, вечным ротным…
Они набрели на обобранные места с сухими, червивыми обрезками грибов и разоренными грибницами. Уже не роса, пыль оседала на кедах Капустина и лаково-красных резиновых сапожках Кати, уже впору было возвращаться, как вдруг за нечастым строем берез огнем полыхнули в траве подберезовики. Катя жадно хватала их, радуясь, что хорошо видит в зеленой траве красновато-коричневую замшу шляпок, что Алеша оставляет ей все самое хорошее. Они вступили в нехоженую лесную полосу, будто нарочно оставленную для них, и хотя скоро снова вышли к скудости и опустошению, были уже с грибами.
Перед обратной дорогой сели под сосной. Сапожки не снимались с распаренных ног Кати, Капустин ухватился за оба сапога, стаскивая их, чуть проволок ее по сухой хвое, и Катя смеялась, хотя напрягшимся лопаткам было колко, — она уже сбросила джинсовую курточку и проехалась по хвое в ситце. Боль почувствовала, когда села и повела лопатками. Алексей заметил торчащий конец сосновой иглы, поднял блузу, открыл согнутую, смуглую, быстро загоревшую в их саду спину, с отчетливыми в крутом наклоне, нежными, будто детскими, звенышками позвонков, родимое пятнышко с гречишное зерно, капельку крови там, где вместе с блузой отошло и жало хвои.
В склоненной спине, в сжавшемся, маленьком теле, принадлежавшем ему больше, чем сам он принадлежал себе в эти дни, Алексею открылись ошеломляющая покорность и нежность, будто перед ним была и Катя, не знавшая другого мужчины, и его с Катей чудом выросшая вдруг дочь. Все было прекрасно в ней: соразмерность, мягкое скольжение теплых, одухотворенных линий — именно одухотворенность и чувство делали ее самым прекрасным из всего в этом естественном лесном мире. Сознание ответственности за Катю всегда жило в нем, то трезво и скучно, холодной логикой, то придвигаясь близко, до обременительности, до тяготящего долга — теперь оно наполнило его болью и чувством вины, страхом перед бедой, которая близко подошла к ним.
— Что там у меня? — спросила Катя.
Он сжал ее плечи, выпрямился и поднял ее, прильнул молча, лаская, но больше защищаясь от ее глаз, от безмятежного взгляда. Вчера Цыганка печалилась о Кате, о ее сердце на паутинке, но вот они вместе в лесу, день один, и куда подевались душевные смуты Кати.
— Как у тебя сердце колотится! — Она ощущала прохладу его тела сквозь клетчатую ковбойку: такой уж ее Алеша — зимой горячий, а в зной кожа у него прохладная и сухая. И сердце колотится: не так уж трудно было стащить с нее сапоги, значит, не оттого колотится, а от близости, от огромности леса и осенившей их сосны, оттого, что они снова вместе. Катя ждала, что он склонится, поцелует шею, прижмется ухом к ее уху и они станут молча слушать друг друга: она не видела его запрокинутого лица, закрытых глаз, высохшей, чуть стянувшей кожу слезы. Ощутила легкое, едва заметное раскачивание и отдалась этому, как игре, — резко, живо, и тогда Капустин замер, больно стиснув ее плечи. — Ты что, молишься?
— Молюсь… — Он вздохнул, и Катя снова ощутила их нераздельность, она и вздохнула вместе с ним. — Послезавтра домой, Катя.
— Как? — поразилась она. — У нас еще три недели.
Она попыталась освободиться, но Алексей обнял ее крепче, свел руки у нее на груди, и внезапно она поняла, что это объятие без ласки, доброе, защитное, но без нежности.
— Когда-то же надо ехать…