Константин Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества
А ветер задувал все сильней, начинал посвистывать в снастях. В каюте становилось холодно. Топали по палубе озябшие пассажиры.
Спускалась еще одна ночь, без огней, без света. Лобачев с особенной силой почувствовал бесприютность сотен людей, оторванных от родных очагов, потерявших все и получивших взамен только тоскливое чувство неизвестности. Ему было жаль всех — и детей, и простоволосых женщин, и стариков, и Марию Альварес, и даже себя.
Но вместе с тем, должно быть в силу своего романтического характера, Лобачев наблюдал происходящее как бы со стороны. Это смягчало боль и позволяло ему видеть в несчастьях, обрушившихся на страну, много величественного, трогательного и необыкновенного, чего не замечали другие. Необыкновенным было все это плавание, берега Крыма, курившиеся орудийным дымом, мужество тысяч людей. Необыкновенной была и эта встреча с Альварес.
Мария сидела молча, глядя на свои сцепленные пальцы, изредка взглядывала на Лобачева с рассеянной улыбкой. Серафима Максимовна ушла за термометром, — она была уверена, что у Марии жар.
Свинцовым блеском горела за иллюминатором старая звезда, мерцала над темным морем. Ее свет, не угасавший тысячи веков, был страшен. Может быть, к этой звезде еще наши дикие и невежественные предки взывали о милосердии, о спасении от великой беды.
Лобачев посмотрел в иллюминатор, поежился, — бесстрастная вечность стояла рядом. Он подумал, что там, вверху, в каких-нибудь сорока километрах над Землей, уже не слышно грохота сражений и криков. И вот в этом огромном мире осталась тесная каюта, погруженная в полутьму, хранящая слабое тепло человеческого дыхания, странный и нежный запах, бледные руки, поправляющие тяжелые волосы, опущенные глаза, простые слова «да», «нет», скрывающие тревогу и недоумение, а над каютой — черное небо в дыму войны. Дым этот ползет с запада, как грозовая туча, вспыхивает желтыми зарницами, громыхает шквальным огнем, канонадой.
«Никогда еще за время существования земли не было такого тяжелого бремени на душе человека. Бедные людские сердца! — думал Лобачев. — Они заслужили лучшую участь, чем та, что выпала им на долю. Почему же все это случилось? Почему?»
Каждый раз, когда Лобачев доходил до этого вопроса, холодный гнев подымался у него на душе. Он вскакивал, бегал по комнате из угла в угол и бормотал проклятья. Да, почему? Сначала для него все было ясно, — власть над огромными народами, над немцами, над итальянцами оказалась в руках отпетых подлецов, тупых, звероподобных бестий. Но почему же народы, имевшие столько таланта и силы, чтобы создавать могучие государства, свободную и разумную жизнь, — почти безропотно подставляли шею этим подлецам? Этого нельзя было понять. Лобачев мог только негодовать и морщиться от бешенства.
Лобачев встал, хотел пройтись из угла в угол каюты, но было так тесно, что он не смог сделать ни шага. Мария взяла его за руку и посадила на койку рядом с собой. Рука у нее была сухая, горячая.
Вернулась Серафима Максимовна, померила Марии температуру. Жар был небольшой, но Мария жаловалась на боль в груди. Серафима Максимовна не пустила к ней Мануэля.
Лобачеву очень хотелось помочь Марии. У него не было ни лекарства, ни пледа — ничего, что могло бы ей понадобиться. Он пошел к помощнику капитана, выпросил у того электрическую лампочку, принес ее в каюту Марии, ввинтил, и каюта наполнилась желтоватым туманом.
Мария уже лежала укрытая, помертвевшая. Она посмотрела на лампочку, сказала: «Больно». Серафима Максимовна прикрыла лампочку платком. Потом она попросила Лобачева принести кипятку.
Лобачев принес кипятку, ушел к себе, сел на койку и просидел так всю ночь, ожидая, что Серафима Максимовна его позовет. Но она не позвала.
На рассвете заревел гудок. Лобачев посмотрел в иллюминатор. Он увидел сухие скучные берега, пакгаузы, грязноватую, с плавающим в ней мусором воду. Теплоход подходил к Мариуполю. На пристани сидели и лежали на корзинах, на тюках и чемоданах сотни людей. Ветер засыпал их угольной пылью.
Глава 12
Днем без перерыва громыхали орудия. Вздрагивала у берега вода. Желтый песок сыпался в блиндаж:, где Татьяна Андреевна вместе с Зиной стирала краснофлотские рубахи.
Зина была певица, полная и молчаливая девушка. Стирая, она не переставала напевать любимую на Эзеле песню «Раскинулось море широко».
Близко разорвался снаряд. Затрещали доски над головой. Из щелей посьшался мох. Татьяна Андреевна с отчаянием сказала:
— Опять! Полный таз мусора насыпало. Так мы никогда не отстираемся, Зина.
Зина посмотрела на маленькие часики на руке.
— Через десять минут немцы начнут обедать. Тогда пойдем на берег, выполощем.
— Луговой не позволяет выходить на берег, — ответила Татьяна Андреевна, разглядывая свои покрасневшие руки. — Берег простреливается.
— А мы осторожно. Спрячемся за ящиками от мин. Здесь разве выстираешь? И воды уже нет. Саша Нидер обещал принести, но, должно быть, залез в окопы. И чего он там делает со своими черепаховыми очками! Все равно дальше своего носа ничего не увидит.
Над головой загудело. Тотчас поблизости начали стрелять маленькие зенитки. В небо полетели снаряды с таким звуком, будто кто-то удивленно и весело вскрикивал: «Ти-и-у-у! Ти-и-у-у!»
— Сейчас бросит! — сказала Зина и начала вытирать руки о передник, чтобы зажать уши.
Но самолет бомбы не бросил, а взвыл и ушел в небо.
— Сволочи! Третий день так наседают, что я буквально не могу перевести дух. Ты чего загрустила, Татьяна?
— Да я ничего…
— А ты писем не жди, — заметила наставительно Зина. — Какие могут быть письма? И кто их доставит? Связного самолета давно уже нет.
Татьяна Андреевна и сама знала, что писем быть не может. Вот уже десять дней, как отряд моряков, прижатый к морю на песчаной косе на острове Эзель, непрерывно отбивался от натиска немцев. Коса в том месте, где проходил передний край, была неширокая, всего три километра.
— Не плацдарм, а пятачок, подошва, — говорил Луговой Татьяне Андреевне и Зине. — Но вполне достаточно места, дорогие товарищи, чтобы драться и не впадать в уныние.
Никто в уныние не впадал, хотя и командиры, и краснофлотцы, и актеры, застрявшие на косе, понимали, что положение тяжелое, силы неравные, связи с землей нет и придется драться здесь до последнего человека.
Огонь затихал обыкновенно к ночи. И то ненадолго. Перед рассветом, как только серело небо, срывался какой-нибудь нетерпеливый пулемет. Потом с визгом летели мины, ухали орудия, и начинался, по словам краснофлотцев, «очередной ансамбль».
Ночью на поляне в густом сосняке происходили вещи, о которых немцы и не подозревали. На сколоченной из досок эстраде в полном мраке шел настоящий концерт.
Каждый раз, когда Татьяна Андреевна выходила ощупью на эстраду, из толпы зрителей протягивался к ее лицу тоненький, будто пыльный, луч света от электрического фонарика. Сначала Татьяна Андреевна жмурилась, а потом привыкла. Луч освещал ее лицо. Оно казалось зрителям настолько нежным и бледным, такая легкая улыбка появлялась на этом лице, что краснофлотцы только вздыхали и говорили про себя: «Вот это да!» В этом возгласе было и восхищение, и благодарность, и любовь.
Татьяна Андреевна читала рассказы, стихи. Больше всего краснофлотцы любили пушкинское «19 октября». Как только Татьяна Андреевна произносила первые слова «Роняет лес багряный свой убор…», наступала мертвая тишина. В этой тишине переливались звоном бессмертные слова: «Куда бы нас ни бросила судьбина и счастие куда б ни повело, всё те же мы: нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село».
Иногда во время чтения Татьяна Андреевна прикрывала глаза ладонью, чтобы свет фонарика не выдал ее волнения. Тогда луч опускался ниже и, оставляя в темноте лицо, освещал ее всю, как бы дымился на ее платье.
Волновалась она, пожалуй, все время. Но особенно сильно, почти до спазм в горле, когда из толпы слушателей начинал протискиваться к дощатой сцене какой-нибудь краснофлотец. Он протягивал ей пучок диких гвоздик или вереска и говорил, запинаясь от смущения:
— Это так… значит… от всех… вам. Это ребята с пятого поста нарвали.
Сойдя с эстрады, она прятала лицо в смолистый вереск. «Татьяна!» — предостерегающе говорила Зина. Татьяна Андреевна сдерживалась, подымала голову, улыбалась.
О чем она думала? О многом. И об этих людях, которые понимали, что они должны биться здесь до последнего вздоха, и о своей России, призванной на великий подвиг, и о Пушкине. Если бы он знал, кто и где в такие страшные ночи будет слушать его стихи, — каким светом благодарности загорелись бы его глаза. Благодарности к своему народу, который в страшные годы испытаний и войн, как и в годы радости и победы, никогда не забывал давно погибшего, но до сих пор оплакиваемого и милого своего поэта.