Константинэ Гамсахурдиа - Похищение Луны
Так или иначе, человек должен научиться тому, чтобы вспоминать свое прошлое хладнокровно.
Говорят, улитка проползает под камнем или через щель и этим способом освобождается от старой раковины,
А разве наш путь много длиннее ее пути?
Гляжу я на эти величественные ледники, этих волхвов, сидящих на серебряных тронах, — гляжу на них в солнечный день и в лунные ночи, — и ищу узенькой щели, чтобы безболезненно освободиться от старой раковины, старой оболочки.
Возможно, ты уже не думаешь обо мне. Женской натуре, говорят, свойственно легко забывать былые привязанности.
Для меня же ясно, что последняя запись в моей душе — это ты. Воспоминание о сладости твоего тела я унесу, вероятно, с собою на тот свет.
Каким чудным грезам отдавались мы всего три месяца тому назад, когда ехали в Тбилиси. И как странно мы расстались! Так неисповедимы, дорогая, пути человеческих судеб.
Может быть, и хорошо, что так случилось? Ты стремилась к радостной, кипучей жизни, я же вернулся на родину усталый, разочарованный, с холодным, развращенным сердцем.
Ты была права: я оказался жестокосердным человеком с опустошенной душой. Милая, жизнь излила на меня столько желчи, что я лишился высокого дара любви.
Горе тому, кто лишится способности любить, кого провидение обрекло на одиночество!
Все записи стерты на палимпсесте моей души.
И подобно тому, как пьяница, у которого с похмелья трещит голова, проклинает себя, что накануне выпил слишком много, и старается изрыгнуть выпитое вчера, — так я хочу выбросить пищу, принятую в чужих странах. Да сгинут и отойдут от меня чужие мысли и недомыслия, ученые и лжеученые формулы, запутанные философские теории!
Пусть навеки изгладятся они из моей памяти! Пусть и мне, подобно сванским детям, повесят на шею волчий зуб, лишь бы сердце мое очистилось от скверны!
Как в Мегрелии к больному оспой приводят в вечерний час чонгуриета, который сладкими напевами согревает ему сердце, — так я по вечерам слушаю сванскую чонгури, пью сванскую водку, ношу сванские лапти и сванскую домотканую чоху.
Целыми днями гляжу я в улыбающиеся глаза матери-природы. Утром златоволосое, прекрасное, как Дали, солнце появляется на ледяных вершинах. Где-то срывается в пропасть лавина, и горы поют сванскую «Лилео», торжественный гимн, ласкающий слух.
Милая, где ты сейчас, вспоминаешь ли меня хоть иногда?
Твой Т. Э.».
«Каролине Шервашивзе
в Зугдиди.
Пещера великанов.
22 декабря.
Дорогая Каролина!
Я опять в Пещере великанов. Солнце, прощаясь с Кавкасиони, целует серебристую седину Ушбы. Тут и там вспыхивают огненные блики.
Какой несокрушимой мощью дышат складки белых мантий великанов! На их вершинах невидимый строитель воздвиг из облаков фантастические сакральные города.
Невозмутимое безмолвие повисло между небом и землей, точно им нечего поведать друг другу.
К нам в ущелье спускается ночь — косматый, темнокрылый нетопырь.
Дорогая, тут есть камень необычайной формы — темно-серая глыба. Должно быть, извержение вулкана или обвал метнули его через пропасть с противоположной вершины.
С первого взгляда его даже не примешь за камень. Сверху видны двойной горб, шея, вытянутая вперед, и две ноги (точно он, ложась, поджал их под себя). В профиль у него морда верблюда.
Сижу в Пещере великанов и предаюсь грезам: будто этот камень — мой боевой верблюд и будто в незапамятные времена, три тысячи лет назад, прибыл я на нем из страны Карду. И вот лежит верблюд среди этого неистощимого пространства, лежит около Пещеры великанов и жует.
Я хозяин этого верблюда, его наездник. Это я, сидя на моем боевом верблюде, пересек Ассирию, Междуречье, безлюдные пустыни, выжженные степи. Это я, возвышаясь на моем боевом верблюде, вел конные орды на север. С боем проходили мы теснины, наполняя их гулом, мечами рубили тьму и встречавшихся на нашем пути врагов…
Уже темно. Отчетливее вырисовывается на Кавкасиони нагромождение облачных бастионов. Они и вправду похожи на мраморные города.
Встань, мой боевой верблюд! Преодолеем сон и двинемся войной на эти белые города!
Но где уж!.. Я сижу возле потухшего очага. Трехтысячелетняя седина серебрит мои волосы.
Верблюд мой дремлет перед Пещерой великанов, укутанный ночной тьмой, точно буркой…
Недавно я вернулся домой очень поздно. Было темно, так темно, как бывает только в этих ущельях. Может быть, еще на полюсе возможна такая темь.
У меня не было лучины и потому я зашел в комнату Махвша. Все уже спали, но старик еще сидел в своем кресле. Голова его была укутана башлыком, на плечи накинут медвежий тулуп.
Я удивился, взглянув на него: уж не собирается ли он в полночь идти на охоту?
Он сидел в кресле и раскачивался, словно еврейский раввин во время молитвы.
Я сел рядом с ним перед очагом.
Удивительное дело: с тех пор как я отпустил бороду, Махвш стал относиться ко мне с большим доверием, чем раньше. По-видимому, мои седые волосы и длинная борода производят на него хорошее впечатление. Махвш ненавидит бритых людей. Он говорит, что бритые приносят несчастье.
— Джесмимо, правда ли, что они подходят? — спрашивает Махвш, держась за щеку.
— О ком ты говоришь, батоно Махвш?
— Я спрашиваю, близко ли подошла дорога? Говорят, взрывы слышны уже на наших гумнах.
— Дорога еще далеко отсюда.
— А все же, как далеко?
— На расстоянии одного дня пути.
— Джесмимо, — спрашивает Махвш, — каких размеров мир?
— Мир огромнее огромного.
— Ну, а все же, какой он величины?
— Гораздо больше Ушбы. Он так велик, что его не охватить человеческим глазом.
— А море большое? — спрашивает Махвш.
— И море большое.
— А небо?
— И небо тоже такое большое, что человеческий глаз не может его охватить.
— Если так велики море и суша, если так велико небо, кем же должен быть создавший все то, что человеческий глаз не может охватить?
— Несомненно, он должен быть более велик, чем мир, море и небо, чем гора Ушба, много раз повторенная.
— Ты хотел сказать «бог», да?
Я запнулся. Не хотелось обидеть хозяина.
— Допустим, что так.
— Вот потому-то и не люблю я людей, строящих дороги: они не признают бога. В тот день, когда дорога дойдет до моей башни, я больше не захочу жить.
Это удивляет меня. У Махвша в доме два коммуниста; один гость, другой внук. Уже давно здесь укрепилась советская власть. И все же на приближение дороги старик смотрит так, точно по этой дороге должен прийти сатана.
Махвш зажег еще одну лучину. И я увидел, что правая щека у него сильно распухла. Этот взъерошенный старик похож на какое-то сказочное чудовище.
Махвш понурил голову, по-барски перекинул ногу за ногу. Опершись на локти, смотрит на огонь. У него шевелятся усы. Кажется, что он неслышно разговаривает с самим собой.
Так проходит некоторое время. Потом он снова обращается ко мне:
— Джесмимо, правда ли, что люди летают в небе? Я подтвердил.
— Мои сыновья говорят, что летают, а я ничего подобного еще не видел.
По мере возможности я объяснил старику, как летают люди. Но Махвш глядит недоверчиво.
— Хорошо, — говорит он, — ну, а стрелять из ружья оттуда можно?
Я отвечаю, что не только из ружья, но из пушек стреляют с самолетов, что с воздуха можно в каких-нибудь два часа взорвать целый город, сжечь целый край.
На этот раз Махвш был потрясен.
— Чур меня, чур меня! — бормочет он, устремив взгляд на огонь.
Я вышел. Двери нашей башни оказались запертыми. Я стучал, но разбудить Османа не смог и вернулся в гостиную. Зубная боль у Махвша усилилась. Он раскачивается в своем кресле, держась за щеку, и рычит, как раненый медведь: «А-а-а-а… А-а-а-а…»
Завернувшись в турьи шкуры, я ворочаюсь на лежанке.
И как дикому соколу, посадив его на левую руку, целую ночь кричат в ухо: «А-а-а-а…», так кричал мне в ухо Кора Махвш, и всю ночь скулили собаки, встревоженные волчьим воем.
Прощайте, дорогая!
Навеки ваш Тараш Эмхвари».
КОНЬ БЛЕДНЫЙ
В тот самый день, когда Тамар увидела в дубняке черных голубей, к Херипсу на арбе привезли беременную женщину в очень тяжелом состоянии.
Тариэлу нездоровилось, и он даже не выглянул во двор. Каролина отдыхала после бессонной ночи у постели заболевшей Татии.
К приехавшим вышел Лукайя. Он объяснил им, что доктор в отъезде и вернется только с утренним поездом.
Отец больной пришел в отчаяние. Однако выхода не было, приходилось ждать до утра.
Выпрягли быков, подперли ярмо упором. Больная оставалась под ореховым деревом до самых сумерек.