Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Мало-помалу я начинаю наконец замечать, что Ващенков тускнеет, в его взгляде исчезает веселость и доброта, а лицо Валентины Павловны становится замкнутым, складка рта выражает горечь и презрение.
— Нет, ты мне прямо объясни, — говорит она, — как Клешнев, этот ограниченный человек, этот черствый сухарь, попал в редакторы?
— Очень просто, — хмурится Ващенков. — Было свободное место, был в это время свободным Клешнев, анкеты подходящие, спросили — согласен ли, послали в область на утверждение. Словом, когда я появился здесь, уже все было утверждено, подписано. Клешнев работал в газете.
— И вместо того чтобы поставить вопрос о снятии его с работы, ты помогаешь подыскивать для него умного секретаря: мол, хоть секретарь сгладит клешневскую тупость. Была Глазкова — ушла, был Демин — ушел, теперь я играю в этой роли.
— Если помнишь, я как раз отговаривал тебя играть эту роль.
— Я не о себе говорю. Не меня, так кого-нибудь другого подыскали бы, а Клешнева все равно бы не тронули.
— Редактора газеты утверждает область. А там спросят: за что снимаете, какие у Клешнева ошибки? А он из тех, кто ходит только по истоптанным дорожкам. Какие же могут быть у него ошибки?
— А скука, а тупость, а бесцветность газеты? Разве это не достаточные поводы, чтобы снять?
— Скуки да бесцветности и в областных газетах хватает. К чему, к чему, а к этому привыкли. Дай явную ошибку, только тогда посмотрят — снять или оставить. Теперь я и вовсе безоружен перед Клешневым. Выступи против него, сразу же заговорят: а не для жены ли Ваг щенков старается, не для нее ли он собирается очистить место редактора?.. Я был против, чтоб ты к Клешневу устраивалась, но раз ты меня не послушалась, то тяни лямку, как ты назвала, умного секретаря.
— Умного… Разве можно быть умным при клешневской подозрительности, при его постоянной оглядке: «Как бы чего не вышло?» — Валентина Павловна повернулась ко мне: — Вот какие дела у меня, Андрей Васильевич. Что мне делать? Снова отступать?
Я слушал ее, и у меня в эти минуты, счастливого, уверенного в себе, накипала за нее обида. Опять неудача, опять несчастье, опять готова отступить! Сколько можно? Что за беспомощный человек!
— А что мне делать, Валентина Павловна? — спросил я ее. — Меня на днях вызвал к себе Степан Артемович и категорически запретил заниматься опытами. У него, видите ли, на этот счет свои опасения. Он зачеркивает все, чем я теперь живу. Все начисто! Что мне делать? Опускать руки, хвататься за голову, как вы сейчас мысленно хватаетесь? Я верю, что Клешнев и ограничен и черств, что он не дает вам развернуться, мешает вложить душу в работу. Верю! Но почему вы надеетесь на чью-то помощь? Почему вы ждете, что кто-то свыше, добрый, мудрый, всесильный, расчистит вам путь? Ищете няньку? Мечтаете о том, чтобы наша жизнь стала богаче, интересней, чище, и в то же время надеетесь на всесильного, доброго, всепонимающего дядю. Это значит рассчитывать, что жизнь устроится как-то без нашей с вами помощи, это добровольно выкинуть себя из жизни!
Валентина Павловна глядела на меня округлившимися глазами. А я чувствовал: надо быть жестоким. Некуда ей отступать, половина жизни прожита! Еще немного, и сдадут силы, исчезнет энергия, появится апатия, начнется угасание — кухня, магазины, обеды. Она мне не безразлична, не вижу другого выхода спасти ее, как только ударить жестокой правдой.
И я говорил ей прямо во взволнованно порозовевшее лицо, в округлившиеся, потемневшие глаза, говорил, что она сейчас выглядит жалко, что ее поступки ничтожны, а жалобы на беспомощность не могут вызвать ничего, кроме презрения.
Я все высказал, откинулся на стуле. В комнате наступила тишина. Ващенков смотрел в стол, Валентина Павловна не спускала с меня застывшего взгляда.
Сейчас решится, сейчас она скажет слово, которое или начисто отрубит наше знакомство, или сделает нас ближе. Но Валентина Павловна не успела ничего сказать, мне на помощь пришел Ващенков. По-прежнему уставившись в стол, он глуховато произнес:
— Валя… Андрей Васильевич прав… Я тебе не говорил этого. Что скрывать, оберегал тебя… А, наверно, нужно было говорить… Андрей Васильевич, вы сейчас себя показали решительным и порядочным человеком.
И тут Валентина Павловна опустила глаза — под ресницами проступила синева, лицо сразу стало каким-то утомленным, помятым.
Снова молчание, и наконец она подняла глаза, они влажно блестели:
— Я благодарна за то, что вы сказали. Поможет ли мне это?.. Не знаю. Но я благодарна…
Я отвел взгляд в сторону.
Ощущение счастливого уюта сменилось неловкостью, разговор уже не мог продолжаться — все сказано, не стоило повториться.
Ващенков крепко пожал мне руку на прощание. Валентина Павловна, провожая, вышла за дверь.
На лестничной площадке неуютно и тускло горела в мохнатом от пыли проволочном чехле лампочка. Валентина Павловна куталась в накинутый на плечи платок, невысокая, беззащитная, ищуще вглядывалась мне в лицо. Я возвышался перед нею, держа в одной руке ружье, другой обнимая лыжи.
— Я совсем не такая по характеру, как вы, Андрей Васильевич, — тихо заговорила она. — Другой человек…
Мне всегда была нужна поддержка, без опоры, видно, не умею жить… С опорой же, наверно, смогу быть даже сильной по-своему. Наверно… Ведь я так до сих пор и не знаю, что из себя представляю… Сейчас мне, больше чем когда-либо, нужна опора… Андрей Васильевич, из всего, что вы мне только что сказали, я поняла одно: рядом со мной у меня единственный товарищ — вы. Я бы хотела, чтоб вы помнили об этом… Заходите… Не часто… Часто даже не нужно, но заходите. Это моя единственная к вам просьба. Ничем другим досаждать не буду. Поверьте.
— Буду заходить. Обещаю.
— До свидания. — Она протянула сухую ладонь.
— До свидания. Идите скорей в комнату. Здесь холодно.
Перекинув через плечо ружье, придерживая лыжи, я стал спускаться по лестнице. Валентина Павловна стояла возле перил и смотрела вниз. Я молча кивнул ей головой.
Наброшенный на плечи платок, упавшие на лоб волосы, руки, прижатые под платком к груди, — какая-то обездоленная. Всю дорогу к дому я не мог отогнать ее от себя, шел и видел, как она глядит на меня сверху.
А утром Василий Тихонович, встретив меня в школе, сказал:
— Ты что-то вчера был подозрительно покладист при этой Ващенковой. Уж не подбородок ли с ямочкой виноват? Смотри: разные там, пусть даже невинные, увлечения — непозволительная роскошь в такой обстановке, в какой ты окажешься, да и она-то… интеллектуальная щеголиха, за душой, кроме звона, ничего…
Я молча отвернулся от него.
12Сам перед собой и перед другими я храбрился: не так уж и страшен Степан Артемович. Как он может со мной расправиться? Самая высшая мера административного воздействия с его стороны — снять с работы, убрать из школы. Но это не просто сделать. За то, что не сходятся взгляды на методы обучения, за поиски нового с работы не снимают. И кто-кто, а Степан Артемович это понимает лучше меня. Кроме того, я так просто, с покорно опущенной головой из школы не уйду, буду сопротивляться, бунтовать, требовать справедливости. Вряд ли решится директор на свой страх и риск выставить меня из школы.
Ну, а что он может сделать мне помимо этого? Запретить проводить уроки так, как я хочу? Не станут же он и Тамара Константиновна на каждом уроке постоянно держать меня за рукав. Что бы они ни делали, а на своем-то уроке я всегда буду полновластным хозяином. Конечно, у Степана Артемовича есть много способов отравить существование, испортить нервы. Но еще посмотрим, чьи нервы крепче: мои или Степана Артемовича.
Я без особого трепета ждал педсовета.
— Но вот за покрытым зеленым сукном столом, растянувшимся во всю длину учительской, расселись учителя. Я тоже занял среди них свое излюбленное место, в углу под матерым фикусом, свешивающим жесткие лакированные листья.
Сколько раз мне приходилось ждать начала педсовета! И сегодня все выглядит обычным. Учителя переговариваются друг с другом, курят, кое-кто, не обращая внимания на шум, пользуется моментом, проглядывает ученические тетради. Но сейчас я с особым вниманием, с придирчивым пристрастием вглядываюсь в знакомые лица.
Преподавательница химии Евдокия Алексеевна Панчук, низенькая, полная, молодящаяся женщина, с подвыщипанными бровями, с тугой курчавостью шестимесячной завивки на голове, с нитью искусственного жемчуга под двойным подбородком. Рядом с нею кроткая, тихая старушка Агния Никитична — учительница немецкого языка, Анисим Петрович, степенный, флегматичный, молчаливый, лацканы пиджака постоянно осыпаны табачным пеплом. Он много лет преподает зоологию, анатомию и основы дарвинизма, строг, педантичен, дружен с Акиндином Акиндиновичем, чья лысина сейчас скромно выглядывает из-за его плеча. На другом конце стола бойко о чем-то тараторит Любовь Анисимовна, его дочь, она тоже преподает естественные науки — ботанику и зоологию. Ее терпеливо слушает Горшакова Мария Ивановна, преподавательница математики в пятых — седьмых классах. Она отличается своей неприметностью и робостью, ходит во время перемен по школьным коридорам бочком, постоянно получает выговоры от Тамары Константиновны за шум на уроках. Независимо держится учитель рисования и черчения, мой тезка, тоже Андрей и тоже Васильевич — аккуратист, щеголь. Я никогда не видел его без туго затянутого галстука. За длинным столом почти нет свободных мест. Со всеми учителями я в самых добрых, товарищеских отношениях. Никто из них не желает мне зла, по если станет выбор, кого поддержать — меня или Степана Артемовича, то каждый, без сомнения, поддержит директора.