Анатолий Ананьев - Годы без войны (Том 2)
— Да, — будто очнувшись вдруг, сказал он, поворачиваясь к Зине, — если предложение мое будет принято, это революция в деревне. — И он, поднеся ее руку к своим губам, несколько раз расчувствованно (в ладонь) поцеловал.
— Я рада за тебя, — ответила Зина. — Но тебе надо переодеться. Сейчас начнут собираться гости.
— Конечно, конечно, — поспешно вставая, проговорил он. — Как девочки?
— Они уже готовы.
— И я сейчас. Сейчас, — добавил он, будто извинялся за что-то перед нею.
IV
Торжества у Лукиных (несмотря на старания Насти приложить к ним свои знания «светской» жизни) имели то одно несомненное достоинство (в отличие от подобных у Лусо или Дорогомилиных), что здесь не прикрывались «изяществом» отношений, и разговоры, возникавшие между гостями, хотя и не затрагивали основ жизни, но более приближены были к тем действительным проблемам, которые стояли теперь перед государством и требовали решения.
В шестом часу вечера квартира Лукиных уже была полна гостей.
К столу еще не приглашали, недали Илью Никаноровича, за которым была послана машина, и в ожидании, пока он приедет, гости — цвет мценского общества (как можно было бы сказать о них), — разделившись на группы, неторопливо разговаривали между собой. Женщины в стеснявших их модных кримпленовых платьях стояли и сидели в детской, куда отводила их Настя, взявшая на себя роль руководительницы вечера. Она представляла им дочерей сестры, которыми все должны были восторгаться, и гостьи восторгались и говорили о детях вообще и о том, как трудно в настоящее время (будто они были первым поколением, сетовавшим на свое время) растить и воспитывать молодежь. Двери из детской были открыты, и разговор женщин хорошо слышался и в гостиной, где уже был накрыт стол, и в кабинете, где находилась мужская половина общества и где, казалось, все было исполнено достоинства, важности и деловитости. В темных костюмах и светлых рубашках с жесткими воротниками и в тусклых, под цвет костюмов, галстуках, они словно сошлись не на праздник, а на очередное заседание бюро; и это особенно чувствовалось по их разговору, перенесенному из райкомовских стен сюда.
Успевший переодеться и выглядевший, несмотря на усталость, как всегда, с щеголеватым изяществом, Лукин стоял в центре образовавшегося вокруг него круга и не столько говорил сам, сколько слушал, о чем говорили другие. После успешного (свидетелями чему благодаря телевидению были почти все в районе) выступления в Кремлевском Дворце съездов о нем окончательно закрепилось мнение, что он не в пример прежним руководителям был умным и деловым хозяином. И хотя все в районе продолжало и при нем жить и двигаться так же, как жило и двигалось при Сухогрудове и Воскобойникове, но всем казалось, что полоса перемен, связанная с избранием Лукина в райком, уже наступила и что отовсюду веяло теперь жизнью. Это одинаково признавали и те, кто скептически вначале относился к Лукину и ожидал от него лишь провала в связи с его семейной историей, и те, кто, не обращая внимания на слухи, продолжал верить в него и связывать свои надежды с ним. Скептиков было больше; и почти все они стояли сейчас возле Лукина. Но они успели так перемениться, что их нельзя было узнать по теперешней искренности к нему.
Особенно выделялся этой своей искренностью среди других Федор Игнатьевич Голыбнп. Избранный при Сухогрудове членом бюро райкома и сумевший выдвинуться в секретари при Воскобойникове, против которого чуть было не создал дело, и продолжавший оставаться на этой же должности и теперь, умевший, главное, как некоторым казалось, подо все подвести партийную принципиальность и считавшийся вследствие этого незаменимым в аппарате райкома работником, — став теперь по правую от Лукина руку, то есть заняв то при начальстве место, на какое, он полагал, вполне имел право, он перехватывал вопросы, задававшиеся Лукину и отвечал на них. Одного с Лукиным роста, но почти вдвое шире его, он будто специально был приставлен к Лукину, чтобы ограждать его; и он делал это так откровенно и с такой убежденностью, что нельзя было осудительно подумать о нем. Он считался человеком дела и твердых взглядов, тогда как вся определенность его взглядов состояла в том, что оп умел быстрее других пристроиться к той илп иной выдвигавшейся идее. Высказав как-то на заседании бюро райкома прочитанную пм или услышанную от когото мысль, что за всякую нерадивость надо спрашивать прежде всего с самих себя ("Взять хотя бы корма, — сказал он тогда. — В России раньше было почти шестьдесят миллионов лошадей.
Лошадей тех нет, рогатого скота не прибавилось и сена нет.
Я спрашиваю себя: в чем дело, куда все улетучилось?"), он теперь на основании этого не только причислял себя к единомышленникам Лукина, но и давал попять, кому было нужно, что не все, приписываемое Лукину, есть только его. "Кое-что и мы значим, так просто не скинешь" — жило все эти дни в юрких глазах Федора Игнатьевича. Он более чем кто-либо был осведомлен о записке Лукина — по доверительности того к нему; и по этой доверительности, которой дорожил и по которой делал вывод, что если Лукина возьмут на повышение, а это, судя по обстоятельствам, должно случиться, то в первые будет предложен он, Голыбин, — был кровно заинтересован в успехе. Ему не терпелось спросить у Лукина о результатах поездки. Но он чувствовал, что если задаст этот вопрос, то обнаружит свое неведение, которого обнаруживать он не хотел; и он не спрашивал, а видя, что Лукин улыбается и заключая из этого, что поездка удалась, был так добродушно весел, что казалось — юбиляром был не Лукин, а оп, Голыбии, пришедший принять поздравления.
По левую сторону от Лукина стоял другой секретарь, Николай Михайлович Киселев. Несколько лет назад он был переведен из Орла сюда и все еще, казалось, не мог приспособиться к мценской жизни. Исполнительный, как и Голыбин, и все еще надеявшийся, что его вновь заберут в обком, он представлялся всем не то чтобы малоразговорчивым или неконтактным, как о таких людях принято говорить теперь, но человеком как будто глубокой и загадочной души. По выражению его бледного, как у большинства кабинетных работников, лица, никогда нельзя было узнать, принимал ли он сердцем то, что делал, или на все имел какой-то иной, свой, отличный от окружающих взгляд. На письменном столе в его кабинете постоянно лежало несколько томов В. И. Ленина, которые он изучал. Тома были с закладками, он что-то выписывал из них, но никто не слышал, чтобы выписанные цитаты были им употреблены в дело; иногда даже складывалось впечатление, что он изучал тома для того, чтобы прояснить какую-то свою схему жизни.
Но упрекнуть его по службе было не в чем, и все относились к нему с подчеркнутым уважением. Он был, как и Голыбин, осведомлен о записке, которую при всех одобрил, но о которой, уйдя к себе, сказал: «Полумера», как он говорил почти обо всем, что предпринималось теперь. На поездку Лукина в обком он смотрел как на самое обычное, рядовое дело. Ему не то чтобы неинтересен был успех Лукина; успех этот не соединялся в душе его с тем главным, что занимало его, и потому он был равнодушен; и с высоты своего привычного равнодушия, позволявшего ему удобно устроиться в жизни, он, словно посторонний, наблюдал теперь за тем, в чем приглашен был принять участие.
Но кроме этих противостоящих как будто друг другу Голыбина и Киселева (от чего только выигрывал Лукин, выглядевший на фоне их человеком широким и объективным), внимание всех привлекала еще фигура прокурора Горчевского. В мундире, которого он, казалось, никогда не снимал, он прохаживался позади Голыбина и Киселева, выжидая, когда можно будет начать свой разговор, о целине и сыновьях, писавших ему оттуда, и то и дело косился на незнакомых ему мужчин, родственников Лукина по Илье Никаноровичу, видя в них тот готовый (для себя) материал, за который надо было только взяться, чтобы сорганизовать его.
V
Во всех комнатах ярко горел электрический свет.
Из кухни пахло жареной телятиной, луком и пирогами.
Жена Ильи Никаноровича Марья Алексеевна, раскрасневшаяся от возбуждения, и дочери ее Анна и Катерина в косынках и фартуках, словно они нанялись прислуживать на этом вечере (на что, впрочем, была у них своя причина), стояли в гостиной перед большим накрытым столом. Марье Алексеевне не нравилось, что все было сделано по-Настиному, и в то время как из детской, где собрались женщины, слышался голос Насти, Марья Алексеевна, чувствовавшая себя хозяйкой здесь, оборачивалась на этот голос и неодобрительно покачивала головой. "Только бы хи да ха да языком, как помелом", — думала она о Насте, которую так же, как и дочерей, не умевших выйти замуж, причислила к той «дуростной» современной молодежи, о какой она отзывалась не иначе как: "Глаза б мои не смотрели". Она невольно переносила эту же неприязнь и на Зину — одного поля ягода! — и осуждала ее; и, осуждая, оправдывала тем самым своего племянника, Лукина, которого, казалось ей, она особенно понимала теперь. Далекая от настоящих проблем, которые занимали племянника, уже более полугода возглавлявшего район, и полагавшая (по опыту жизни с мужем, всегда отстоявшим от нее в своих редакционных делах), что главным смыслом жизни для всякого человека есть семья и что все происходящее вне семьи образуется само собой, но что в семье нужно блюсти лад (что в понимании ее было: сохранять определенные традиции, которых не признавала молодежь), — она думала только о семейных неурядицах Лукина и хотела искренне помочь ему. Она готовилась посыпать соли на рану, которая не успела еще как следует зажить, полагая, что делает доброе дело, и неприязненным взглядом все оборачивалась на дверь в детскую, откуда продолжал доноситься возвышавшийся над всеми звонкий голос Насти.