Петр Павленко - Собрание сочинений. Том 6
До чего редко и мало бываем мы вне Москвы, вне своего застарелого окружения. Даже Конотоп понравился. Горький выглядит лучше прошлогоднего, свежее, почти не кашляет. Приехал с тысячью планов. Стучит кулаком по столу, грозится все перевернуть вверх дном. Долго расспрашивал меня о том, что я пишу, извинялся за то, что не ответил на мое письмо, но, говорит, был смущен тем, что я согласился со всеми его (Горького) обвинениями «Баррикад», да прибавил еще свои. Несколько раз повторил, что мои дагестанские впечатления надо превратить в рассказы. Потом заговорил о «30 днях», обещал поддержку.
Детство мое не сохранило дат. Я вынес из него несколько картин, почти не связанных ни со временем, ни с пространством. Знаю одно лишь, что все это случилось давно, где-то в самом начале меня.
…Утро в доме бабушки. Велиж. Бабушка прочла в газете, что японцы взяли Порт-Артур. Тетка заплакала, я за нею. Потом пошли с дедом на рынок. За перевозом, на той стороне Зап[адной] Двины, что-то горело.
— Это уже Порт-Артур! — закричал я и, бросив деда, помчался домой.
— Они за перевозом! — закричал я тетке. — Они нас убьют!
— Их губернатор не пустит, — сказала она и выглянула в окно. Я тоже выглянул — по улице шел человек в рясе. Больше ничего. С тех пор лет до восьми я думал, что губернаторы ходят в рясах.
…И вот мы едем с отцом на Кавказ. Повидимому, лето или ранняя осень — мы едим фрукты — виноград и персики, которых я раньше не видел. Мы едем в третьем классе — весело, отец увивается за барышнями, у отца прекрасные душистые вещи — футляр, плед, какой-то галстук, который все разглядывают. Он хорошо одет, плотен, но мелко смеется, суживая и жмуря глаза.
В Петровске я вижу море. Да, это то, что снилось. Только чище и лучше. В Баку пугаюсь дыма вышек. Потом — буйволы. Они лежат в грязи по шею. Буйволы сопровождают нас до Тифлиса. Ночь. Шальной извозчик везет нас на Михайловскую улицу, напротив больницы — там моя мачеха, жена отца, держит красильную мастерскую. Мачеха просто необыкновенна, — она пахнет сразу, как несколько сундуков добра. У нее нет ни одного своего запаха. Это обилие запахов, одинаково одуряющих, заставляет меня бросаться ей на шею, целовать ее волосы, прятать лицо в складках юбки. Я не понимаю, какая она. Мачеха говорит отцу: он ласковый ребенок. Это плохо. Дай твой кошелек и ключи от чемодана.
Отец, бывший царский писарь при министре Хилкове, бывший переплетчик, бывший путешественник, служил, в Управлении Закавказских железных дорог конторщиком. По утрам он нафабривал усы, мачеха кропила его одеколоном, и он уходил. Мы с ней шли в «Мастерскую» — это была небольшая светлая комната впереди квартиры, с витринами и стойкой. Я не помню, что я там делал. В четыре возвращался отец. Мы наскоро обедали и шли в сарай в глубине двора — на чистку. Наливалась полная ванна бензина, и отец с мачехой начинали полоскать в ванне разные вещи. За что-то, хоть был я мальчик послушный, меня били. И хоть били по жалобе мачехи, но она же всегда выручала меня из рук отца.
Потом отец ушел от мачехи. Была зима, декабрь. Мы переехали с отцом в дом портного Шереметева, на Адреевской улице, в полуподвальную пустынную комнату. Был канун рождества, отец велел сидеть дома и никуда не выходить. Я просидел с утра до вечера и рискнул выйти к воротам. По улице несли елки, игрушки, из квартир пахло жареным, из церкви доносилось пение. Вечер был снежный, ветреный. Мне стало холодно, но возвращаться в темный подвал не хотелось, казалось страшным. Становилось темнее. К воротам вышла охрана, дружинники-жильцы. Они сговаривались, сколько кто будет стоять на часах. Не помню, от кого они охраняли дом. Какой-то мальчишка дал мне десяток блестящих полированных металлических шариков. «Картечь», — сказал он внушительно.
Я стоял, прислонясь к железной решетке ворот, и плакал. Было очень поздно. Церковь опустела. Дружинники дремали в подъезде. Я стоял и плакал, мне было страшно, я хотел есть, мне было стыдно, что я бедный, живу в подвале и у меня нет елки. Поздней ночью пришел отец, пьяный, но веселый. Он накормил меня и сказал, что завтра мы пойдем на демонстрацию.
С рассвета улица засуетилась. В ограду 2-й миссионерской церкви стекался народ с национальными флагами и царскими портретами. Отставной унтер в шинели с шевронами, позвякивая линией медалей, расставлял толпу в тесном дворе церкви. Детям раздавали бумажные флажки, женщины, стоя кружками вокруг царских портретов, тонкими нездоровыми голосами пели патриотические песни. Было холодно, мужчины бегали греться в лавку на углу с непонятной рекламой «Коковар» ниже витрины. В закутке, за прилавком, хозяин отогревал демонстрантов виноградной водкой.
На этом воспоминание обрывается, чтобы вспыхнуть затем новой картиной, тематически родственной, но уже без отца и без патриотов, а просто, держась за руку какой-то женщины, я поднимаюсь по Верийскому подъему на Головинский проспект. Нас обгоняют драгуны и казаки, а навстречу везут покрытые рогожей тела убитых на демонстрации рабочих…
Из Гуниба видно очень далеко, воздух чист, виден Аймякинский хребет, то есть верст сто пятьдесят.
В мае утром испарения реки в Гунибе заметно для глаз поднимались вверх, белея и сгущаясь, потом превратились в тучку, тучка добралась до горы, закрыла солнце и вдруг заструилась дождем, — и все это в течение получаса.
Аргинцы уверяют, что происходят они от римлян, из города Румула. Язык их двухсот домов — свой, на другие языки не похожий.
Лаки будто бы армяне. Они больше отходники, работают в других местах, а кубачинцы работают у себя, потом сбывают, возят.
Поля неровные, рисунчатые, — лягушка, рыба…
Молнии ветра, визжа, били в железо вывесок, в щели уличных фонарей. Ветер шел с моря, из Батума. Загнанный в тифлисский тупик между гор, он собрался здесь плотным комком и метался взад и вперед и мелкими космами прорывался вниз по Куре, к Караязам.
Мельницы на Куре и дома возле них напоминают окраины Венеции. Стены спадают в воду.
Бывают часы раннего утра, когда майолика бань Орбелиани, и складки обычной рыжей горы за баней, и тени на грязной серой мостовой становятся пятнами одного яркого синего цвета.
Он щупал камни руками, выстукивал их, касался камня щекой — и браковал беспощадно. В этой голове были свои идеи о здоровых и больных камнях. Он говорил: камень шершавый, как бы насыпанный песком — трудный камень, с золотыми искрами — упорный, с черными точками — капризный.
Чем цвет прозрачнее, чище, тем долговечнее камень, чем меньше жил в нем, тем он цельнее, чем жилы тоньше, тем лучше он, чем более они выгнуты и завиты, тем он суровее, чем узловатее они, тем он грубее.
Камень, дающий в куске острый и неровный излом, плотен, а тот, который, будучи обрызган водой, дольше сохнет, — груб. Звонкий при ударе плотнее глухого, пахнущий серой крепче того, который не пахнет вовсе.
Всякий камень, чем влажнее место каменоломни, откуда он добыт, плотнее будет, как высохнет. Если смоченный водой камень прибавит в весе, — значит, будет от сырости разрушаться, а тот, что не выдерживает огня, не выдержит и солнца.
Он в первый раз видел море и не умел объяснить его себе.
Вечер в Ашага-Сталь, Сулейман поет народу негромким, чуть вздрагивающим старческим голосом, пристально глядя в глаза слушателей и скупо жестикулируя.
Движения его рук медленны и очень достойны, продуманны. Он размышляет нараспев.
А вокруг него тихой стеной стоят односельчане. Они возвращались с полей. На плечах их лопаты и кирки, лица усталые и вместе с тем как-то по особенному успокоенны. Над саклями аула лежит сладковато-горький дым очагов, блеют овцы, хозяйки торопятся с вечерней едой, но люди, окружающие Сулеймана, не двигаются. Они слушают песни, шевеля губами, улыбаясь, покачивают головами и весело подсказывают своему поэту забытые им слова.
Лицо Сулеймана с короткой, черно-седой бородой и усами, на конце чуть-чуть закрученными вверх, тонко, очень культурно, очень ласково и вместе с тем — строго, исполнено своеобразного величия.
Поучительную для каждого жизнь прожил мудрый Сулейман Стальский, орденоносец, член правительства.
О Демьяне Бедном
Вся его эволюция проникнута внутренней необходимостью, его произведения представляют из себя цельный организм, и он поэтому вдохновляет на го, чтобы его брали всерьез, чтобы на него смотрели, как на мыслителя.
Демьян Бедный одинаково принадлежит русскому революционному делу и русскому революционному слову…
Политика не раздробила, не распылила его.
Художественное море Д. Бедного всегда фосфоресцирует. На всем его протяжении нет штиля и мертвой зыби, может быть нет зато и вечной глубины, того спокойствия и тихого величия, той скромности, которые нужны для философских откровений.