Мариэтта Шагинян - Кик
— Будьте добры… — начала она и запнулась. Уже давно она приготовила карандаш и бумажку, где сейчас, прислонясь к нагревшейся печи, нацарапала несколько слов, — будьте добры, снесите это кому-нибудь, кто еще не спит. Я приезжая, музыкантша… Меня направили к вам в общежитие.
Сторож посмотрел на бумажку, потом на нее. У него был сытый и сонный вид. Уже хотел он сказать что-то безразличное и безнадежное, но вдруг — нечаянно — увидел, как стояла перед ним женщина. Она стояла не прямо. Колени ее гнулись, гнулись под прямым углом, гнулись, как у старой извозчичьей лошади с перебитыми ногами. Лошадей он перевидал на своем веку, и что-то похожее на испуг мелькнуло в стеклянных глазах.
— Положь, положь бумажку, — зашептал он, сразу перейдя на «ты». — Уж я понесу кому надо. А ты иди покеда за мной, — идти-то не трудно ли? Недалечко тут, по лестнице, на мягкую небель посажу тебя, да и выспишься ты за милую душу. Давай мешок. Эх, и жизнь ваша!
Он шел по бархату лестницы, она за ним. Перед дверью остановился, из обшлага достал ключ, отпер угловую и впустил ее куда-то, где было темно, душно и затхло, но зато тепло.
— До завтра записку твою читать некому. Спи с богом. Чего надо, в коридоре за углом. Да смотри, виду не кажи, что ты здесь, не то нагорит мне за тебя.
Он торопился сделать доброе дело, тем более что дом этот, комнаты, мягкая мебель, ковры, даже ключи за обшлагом — все было сейчас бесхозяйское, потерянное, дешевое, вроде приснившегося во сне магазина с товаром, за который никто ничего не платит. «Дать человеку по-пользоваться-то, хушь на ночь», — думал он про себя, спускаясь по лестнице не прямо, а чуть набок, — привычка, усвоенная еще в ту пору, когда он носил длинную с галунами ливрею.
Женщина, оставшись одна и в темноте обвыкнув, увидела себя в очень тесной и густо заставленной комнате, в давнее время носившей название «штофной». Каждый звук, возникавший в ней, умирал в первую же секунду, капнув и поглотившись — как влага песком — жирными, губчатыми, плюшевыми обоями, ковром, портьерами и мебельной обшивкой. Вся комната казалась насыщенной этими провалившимися звуками. Женщина начала стаскивать ботинки, бросила их, — звук умер, не родившись. Чувство безопасности овладело ею. Она поверила наконец в прочность этого жилья, в прочность отдыха, но тотчас же, как поверила, вскочила с места: к ней шел поток чужой, яркой и громкой жизни, шел из щели в стене, образованной от неплотно натянутого плюшевого щита портьеры над неплотно притворенною секретною — под обивку стены — дверцей. Подойдя к щели и заглянув в нее, женщина увидела перед собою длинный большой зал строгого классического стиля с лепными карнизами и нишами в кариатидах. Зал, уставленный столиками, шумел сейчас, подобно морю. Сотня разодетых и веселых людей перекликалась, рассаживалась, прогуливалась, здоровалась, чокалась, ела что-то с тарелок, дымившихся на столиках. Это было так странно и так необычайно для того мертвого города, в котором она еще полчаса назад бродила, что женщина забыла усталость, села на пуф возле двери и принялась смотреть в щель.
Глава вторая
Когда Советская власть начала свой эксперимент над человеческим желудком, некие ловкачи сумели отстоять, опираясь на высокое покровительство, красивый княжеский особняк для нужд неизвестно какого и кем узаконенного художественного общества. Дом, получивший еще два слова в виде прибавки и затем сокращенный в сакраментальный «ДИСК», остался тем, чем был, то есть княжеским особняком и нимало не пострадал от своего диковинного прозванья. Картины, мебель, бронза, ковры, фарфор, даже столовое белье были налицо. Тридцать два человека прислуги, начиная с повара и кончая судомойками, остались при доме вместе с мебелью и были переведены на советский оклад по существующим тарифным ставкам, с прикреплением к распределителю и всем прелестям великой карточной системы. Эта «челядь», как ее называли до революции гости старой княгини, ничуть не гордилась установлением пролетарского порядка и считала слово «пролетарий», применительно к себе, обидным и оскорбительным, а старший конюх говаривал в людской, когда не было чужих ушей, что-де «это, который пьет — пролетарий, так он от невежества, от серости, может, прямо от сохи взят. Который фабричный, матом ругается, на селе за такого приличную девку не отдадут, этот тоже, может, пролетарий. А мы свое дело знаем, у нас на книжке до революции двадцать две тысячи было с хвостиком, мы всю жизнь с господами и с чистой публикой; нашего брата барышня антиресует, чтобы ручки, ножки и в грудях не жирно было, потому мы тоже вкус понимаем. А вы скажете «пролетарий»!»
И хоть назначен был дому комендантом товарищ Подтеркин, из бывших местных обойщиков, и ходил он в телячьей дохе с портфелем, усы и бороду брил, сморкался в носовые платки, а бумаги писал не иначе, как диктованьем на машинку, — но этого коменданта тридцать два человека прислуги, или по-новому «низшие служащие», нимало не признавали и ориентировались не на него, а на старуху княгиню, оставленную жить в антресолях в качестве надзирательницы за столовым бельем. Кроме княгини и челяди, в доме был заведующий «музеем ценностей религиозного культа», а проще — домашней часовней с иконами старого византийского письма в богатых ризах, — не кто другой, как молодой и благообразный, впрочем, на советском пайке похудевший, собственный ее сиятельства поп, Андрей Десятизванный. Поп Андрей часто и без ведома высшей власти устраивал в своем музее моленья, после которых сама княгиня и кое-кто из тридцати двух человек низших служащих и присутствовавших в доме людей искусства и науки благоговейно прикладывались к белым и отменно пахнувшим ручкам отца Андрея.
Буфетом заведовали две барышни очень высоких родителей, и хорошую кровь можно было тотчас отметить по горбинкам на носу, выпуклым базедовым глазам и маленьким бородавчатым ушкам без мочек. Барышни продавали собственного изделия пирожные, качеством не лучше тех благотворительных вышивок, что делают жены статских генералов в климактерическом возрасте. Но зато всякому лестно было есть княжескую стряпню. «Не кто-нибудь», — хвалили обыкновенно посетители, поднося к губам нечистого цвета безе или трубочку с кремом. «Не кто-нибудь, — соглашались и низшие служащие, — наш персонал натуральный, русский, а которые со стороны, те из жидов».
В чем же была деятельность ДИСКа? Ежедневно бумажками, отстуканными на машинках, летали настоятельные просьбы и просто резолюции об отпуске всевозможных первой необходимости предметов, начиная с наконечников для карандашей и кончая байковыми одеялами. Ежедневно, в порядке компенсации за отпущенное, для рабоче-крестьянского человечества устраивались в ДИСКе танцевальные, дискуссионные, научно-исторические, литературные и всякие другие вечера. В буфет неизвестно откуда доставлялся спирт.
Старые приват-доценты, оплешивевшие за революцию, водили ладонью по плеши, сконфуженно донашивая свое мировоззренье, проповедуемое еще только из самолюбия; с ним, с этим мировоззрением, вышло у них, как со знакомым, которого стали стыдиться в обществе и чья фамильярность была в конце концов мало обоснована; но именно поэтому следовало взять его за руку и заговорить с ним на «ты». И сконфуженные приват-доценты все еще неутомимо воздвигали словесные башни из антитез «культуры и цивилизации», «Мадонны и Афродиты», «общественности и соборности».
Вокруг них набирались московские женщины с мягким московским выговором и особенно домашней осанкой, — их дорастили в революцию старенькие особнячки по тупичкам и закоулочкам переулков Зачатьевских, Успенских, Крестовоздвиженских, со стариннейшими музыкальными половицами, певшими под башмаками, и пылью мебельных чехлов; а до того они наводняли курсистками тротуары Мерзляковского переулка, перед узким клином здания Высших курсов. Женщины приобрели округлость форм, и утиную походку, и ту невыносимую печать «интеллигентности» — высокомерие, дающее право на некрасивость, отпугивающее критиканов, — что особенно поражает вас именно в москвичках. Старики ходили в этой толпе одинокими анахронизмами, шевеля губами.
В тот вечер, о котором я рассказываю, ДИСК устроил «кабаре» со вступительной лекцией о «морфологической структуре шансонетных песенок и связи их с эпохой французской революции». Зал был уставлен столиками, люди сидели за ними и теснились в проходах; пышноволосый докладчик в клетчатых брюках, стоя на эстраде, качался в такт речам своим, дёржа обе руки в карманах и заменяя жесты выразительнейшими гримасами.
Пробираясь через толпу к единственному незанятому столику, шла группа из трех лиц: переводчица с испанского, Камилла Матвеевна фон Юсс, и двое мужчин. Переводчица была хороша собой, ослепительно бела, и на каждый ее плавный широкий шаг приходилось бы два-три такта мелкой рысцы низкорослых брюнеток, с их выпираемым, подобно заквашенному тесту, розовым мясом в шелку, — из лакированных туфель-лодочек и выгнутыми от каблуков коленками.