Михаил Стельмах - Над Черемошем
На рассвете Бундзяк, не разуваясь, упал на пышную постель брата келаря и уснул тревожным сном. Ему не давали покоя перины, кошмары и сладковатый чад восковых свечей, огоньки которых опускались все ниже и ниже, пока фитили не догорели до самого конца.
* * *Свечи с шипением погасли, и свод жаркой кельи тьмою навис над головой игумена. Голубой узелок лампадки едва мерцал на каком-то орнаментальном узелке иконы. Но тьма не тревожит игумена: она всегда, как тень, была спутницей его жизни, а теперь особенно. Это последнее не очень радует: игумен всегда отличался не горячностью авантюриста, а строгой холодностью во взглядах и в поведении. И это было закономерно, ибо он вырос за холодными монастырскими стенами, в удушливой атмосфере вечных ссор, прикрытых, как паутиной, сетью иезуитского благочестия и хитрости.
Были и у него свои вершины благочестивого экстаза, но это отошло в далекое прошлое, к тем временам, когда он по окончании гимназии, трепеща, стоял у порога епископского кабинета с рекомендательным письмом отца каноника. Но у епископа как раз сидели гости — немецкие военные. Свидание не состоялось. По этой простой причине гимназист не стал воспитанником духовной семинарии. И уже не духовный экстаз, а расчет привел его к монастырским вратам отцов базилиан.
Медленно, очень медленно поднимался он по лестнице духовной иерархии, но сколько требовалось при этом греховного проворства, настойчивости, и, боже мой, какое это было падение, хотя со стороны оно казалось возвеличением! Нет, во многом ошибался книжник, писавший, что на светском и духовном поприще вершин достигают орлы либо змеи. Орлам среди каменных стен делать нечего, а вот змея, прикрываясь личиной орла, всползет на любую вершину. На это нужно лишь время и удобный случай.
И отец игумен ждал случая, злобясь на свою судьбу и покровителей. Они в свое время не оценили его, забросив в эту дикую, огороженную горными кряжами дыру. Признание, дары, долгожданные посулы пришли теперь, на склоне лет, то приближая к глазам обманчивое величие, то низвергая в бездны страха.
Тихий стук в дверь. Лицо игумена перекосилось, но его сразу же разгладила профессиональная улыбка. В келью входит брат келарь.
— Пан сотник готов в дорогу.
— Копыта коню обвязали тряпками?
— Все сделано, как вы велели.
— Зовите.
Вскоре в дверях появился Бундзяк. Ближе подходить ему не хочется, чтобы игумен не почуял сивушного духа. Брат келарь зажигает две толстые свечи, и между ними вырисовывается скорбное почерневшее распятие. Монах бесшумно, как летучая мышь, выскальзывает из кельи, и во тьму теплыми каплями воска падают слова игумена:
— Сын мой, ты покидаешь наш мирный приют, идешь с оружием в руках по земле, отгороженной от всего, кроме божьей милости…
Узкое злобное лицо Бундзяка прорезают иронические складки. Сладок запев, да не такова будет песня. Впрочем, он и «запева» не пропускает мимо ушей: велеречивость игумена, быть может, еще пригодится. Но следующие слова он слушает уже без насмешки, даже с тайной надеждой.
— За любовь и доверие пречистая дева Мария не перестает раздавать милости верным своим почитателям. Настанет пора, и святая церковь с любовью поведает современникам и грядущим поколениям, верным детям Иисуса, о твоем самопожертвовании… Сын мой, тщательно веди дневник, чтобы не сокрылось ни малое, ни великое из тяжелых условий твоей жизни.
Бундзяк молча кивнул головой, и этот жест словно изменил направление мыслей игумена.
— Вчера мы говорили, что надо освободить наши прозрачные просторы от некоторой части гуцулов. Это необходимость. Но запомни: не только оружием — и словом можно погубить человека. Единомышленникам нашим надлежит повсюду жаловаться на советских вожаков, — он подчеркнул последнее слово. — Каждая их ошибка должна стать смертельным грехом, дойти до самой столицы. А новая власть за ошибки никого не жалует.
— Понятно! — узенькие глазки Бундзяка оживились.
Подойдя к громоздкому, отягощенному массивной резьбой шкафу, игумен раздвинул книги, вынул несколько пачек денег и, как дары, протянул их Бундзяку.
— Вот, сын мой, вспомоществование тебе и твоим людям от святой церкви и приверженцев ее.
— Сколько? — невольно дала себя знать привычка бывшего сборщика податей.
— Тридцать тысяч, — спокойно ответил игумен.
— Тридцать тысяч?! — Бундзяк было обрадовался, но тут же осекся и хрипло, угрюмо процедил: — Несчастливое число. Тысячу я вам верну.
— У пана Касьяна примета? — засмеялся игумен. — Так спрячьте эту тысячу отдельно, как дар от меня, только на свои нужды. У меня любящее сердце, и рука моя легка.
— Значит, на счастье? — облегченно вздохнул Бундзяк.
— На счастье.
И Бундзяк с готовностью выказал фанатическую веру в любящее сердце и легкую руку игумена. Отдельно, как талисман, засунул подарок в боковой карман, словно твердо решил не расставаться с ним до самой трудной минуты.
Когда в коридоре затихли осторожные шаги гостя, на пороге боковой двери игуменской кельи появился широкоплечий человек лет сорока пяти. Стремительные выпуклые глаза его смеялись, от смеха колыхалось и все мясистое лицо, характерное тем, что вялый румянец гуще окрашивал нижние, отвисшие части щек.
— Златоуст, златоуст передо мной!
— Какой там златоуст, — скромно ответил игумен и почтительно поднялся. — Прошу садиться, мистер Гордынский.
Мистер Гордынский отодвинул кресло от стола и так развалился в нем, что игумен едва не вскрикнул: ему показалось, что гость вот-вот задерет ноги на стол и собьет распятие. Но Гордынский только коснулся сапогами ящиков и сразу же опомнился.
— Все эти дни я с удовольствием слушаю ваши речи и все больше верю, что апостольская столица уже творит славное дело — возводит вас в епископы.
— Это я слышал и в сорок третьем году, — нахмурился игумен.
— Америка не повторит ошибок Германии ни в крупном, ни в мелочах. В этом сила нашего динамического капитализма, — поучительно проговорил Гордынский.
— Быть может, быть может, — задумчиво повторил игумен и, поворошив в памяти далекие годы, увидел себя подростком, благоговейно стоящим у порога епископского кабинета с письмом отца каноника. А теперь без благоговения, но с отрадой в старом сердце он сам должен стать владыкой — епископом. Давно пора! Разве не досадно выслушивать поучения этого Гордынского, который, как и отец его, обладает не столько умом, сколько хитростью выскочки! В 1913 году митрополичья палата послала Гордынского-отца в Америку приходским священником-миссионером в надежде, что он станет украшением далекой ветви украинцев. Стал ли он золотым яблоком на этой ветви, никто не знал, но гуцулы хорошо знали, что золотые доллары исправно посыпались в руки родни Гордынских, и в горах говорили: видно, святому отцу совсем иначе живется, чем батракам. Потом время оборвало звон заокеанского золота, а имена Гордынских вымело из памяти гуцулов, как сор… И вот внезапно является в монастырь посланец из дальних стран, и в речах его чарующе звенят надежды, подкрепленные реальностью денег.
Все бы это хорошо, не будь страха. О, как он порой пронизывает заплывшее жиром тело, донося до самого сердца вопрос господень: «Безумный, возьму нынче ночью твою душу, и кому ты оставишь все, что приобрел?» Только земле он может оставить все это, как и грузное тело свое.
Игумен проводит рукой по лбу, отгоняя проклятые мысли.
— Меня удивляет одно: почему вы не поучили Бундзяка искусству сеять зерна сомнения во вспаханное и невспаханное поле? — спрашивает Гордынский, повернувшись всем телом к игумену. — Насколько мне известно из наших материалов, кое-кто из тех большевиков, что ковыряются в земле, допускает ошибки при разделе прибылей, и это подрывает их агитацию. У меня есть интересный документ. Когда одного секретаря райкома спросили, почему у него в районе плохо идет уборка, он ответил: «Не беспокойтесь, хлебосдачу мы уже заканчиваем». А о трудодне ничего не сказал. В такие факты и в такие слухи нам необходимо вцепляться изо всех сил, раздувать их, как кадило, превращать песчинки в мельничные жернова, не то из-под наших ног выскользнут последние клочки земли. Удивляет меня и другое: вы прекрасно говорили, кто омрачает нашу прозрачную жизнь и как можно словом убивать активистов. Только почему же вы не сказали о гибкости слова, о такой форме, как беседы? Здесь все, как святыню, почитают произведения Шевченка и Франка. Так почему бы и самому Бундзяку не ввернуть в беседе что-нибудь из их стихов! Глядишь, кто-нибудь и угодит в наши сети. Это ведь, если не ошибаюсь, испытанный конь национализма.
— Сын мой, я знаю этого коня, да не Бундзяку сидеть на нем. Горы помнят его как сборщика податей и палача, и тут никого не обманешь. Он должен говорить лишь оружием, — игумен ресницами притушил улыбку превосходства.