Рюрик Ивнев - Богема
— А вам тоже обед? — обратилась она к Клюеву.
Тот поднял на нее свои светло-серые глаза. На одну секунду их зрачки встретились. Произошла какая-то таинственная перекличка в бездонных глубинах глаз того и другого.
Его глаза были скорее приятны, ее — отталкивающи. Но я заметил (или это так показалось), что между ними было что-то общее.
После небольшой паузы Клюев ответил:
— Мне дайте стакан холодной воды.
Ольга Павловна натянула на свои тонкие змеиные губы «светлую улыбку». Есенин фыркнул. Клюев отнесся ко всему этому с невозмутимым спокойствием.
— Я уже откушал, — пояснил он, — а пью я только воду.
— Врешь, — захохотал Есенин. — Ты дуешь водку и чай, черный, как чернила.
— Может, и пил, да перестал, — небрежно бросил Клюев и три раза мелко-мелко перекрестил рот.
— Сергей Александрович, — произнес наконец давно приготовленную фразу Кожебаткин, — когда я смогу получить от вас рукопись?
— В самое ближайшее время.
— Это очень неопределенно, — нахмурился издатель.
— Послушай, Сережа, — тут я вмешался в разговор, — ты дурака не валяй. Александр Мелентьевич мне все рассказал.
— А ты чего лезешь? Адвокатом нанялся?
— Ты его не обижай, — запел Клюев, обращаясь к Есенину, — он у нас такой хрупкий, как сахарный ангелочек.
— Ангелочек, ангелочек, — засмеялся Есенин, — а все свои дела устраивает больно уж по-земному.
— Какие дела? — Я взглянул на Есенина с удивлением.
— Будто не знаешь.
— Что ты болтаешь?
— Ты на меня не сердись, — заулыбался Сергей. — Хоть ты и хитер, но я все же хитрее.
— Хоть убей меня, Сережа, я ничего не понимаю.
— Да я так, вообще. Вспомнил Петербург. Ты всегда хотел быть в центре внимания и знал, по каким клавишам бить. То стихи, то рассказы, то холодные лекции, то горячие речи. Но я тебя люблю и понимаю.
Во время возбужденной, прерывающейся речи Сергея Клюев сидел смирненький и как бы ничего не понимающий, но, взглянув в его постное лицо и прозрачные глаза, я увидел, что он не пропускает ни одного слова.
— Ты на меня не сердись, — снова заулыбался Есенин. — Хоть ты и хитер, но я хитрее.
Мне стало смешно. Я совсем не хитрил, и эта подозрительность Есенина казалась забавной.
— Ну, как насчет рукописи? — напомнил я с легкой улыбкой.
Глаза Есенина вдруг засверкали мелкими веселыми огоньками:
— Ей-богу, я напишу, напишу все стихи. Кожебаткин сам виноват. Поймал меня здесь, запер в спальне Марии Павловны и говорит: не выпущу, пока не сдашь рукопись. Ну как я мог исполнить его требование, когда не было настроения! И потом, я торопился по одному делу, вот и сбежал.
— От дьявола все это, Сережа, — вдруг произнес Клюев каким-то глухим голосом.
— Что от дьявола? — спросил Есенин.
— Да все, и вот он, — сказал Клюев, указывая на Кожебаткина. — Не от доброй души все делается. Нехорошо здесь пахнет, — добавил он сердито. — Пойдем, Сережа. — И он поднялся с места, складывая на животе белые пухлые руки.
— Погоди, Никола, дай мне свиную котлету одолеть.
— Ну, я пойду домой, Сереженька, отдохну немного. Ты не задерживайся, приходи скорее.
Было впечатление, будто Клюев нарочно выбирает слова, в которых несколько раз встречается буква «о», растягивая ее с каким-то особенным наслаждением, словно она гуттаперчевая.
Вскоре после него, справившись со свиной котлетой, ушел и Есенин, дав честное слово Кожебаткину, что завтра рукопись будет готова. Я остался. Мне не хотелось уходить. В комнате было накурено, зажглось электричество. При вечернем свете все лица стали более характерными. Я с наслаждением наблюдал за выражением трусливой алчности в глазах людей, жевавших мясо и сдобное тесто тихонько, с мысленной оглядкой, как бы воруя. Я презирал их и ненавидел, совершенно упуская из вида, что меня, так же как и их, влекло сюда соединение мяса, сдобы, ароматного кофе с сомнительным уютом шелковых кресел красного дерева и картин в золоченых рамах.
За соседним столиком все еще сидели дамы в больших шляпах. Они шептались, наклоняя друг к другу головы. Края их шляп то соединялись, то разъединялись, точно платформы двух мчащихся вагонов.
— Дорогая моя… не огорчайтесь. Я скоро вернусь. Это будет праздник воскресения мертвых… Кирилл — ангел… Моя кузина Мари…
Рисует Георгий Якулов
Анатолий Мариенгоф был в эти дни очень озабочен и сердился на мое равнодушное отношение к тому, будет ли мой портрет написан Якуловым или для этой цели придется искать другого художника. Якулов, уже назначивший день и час сеанса, внезапно заболел.
Несколько дней у меня было впечатление, что у Мариенгофа кто-то из близких умирает. Всегда улыбающееся лицо Анатолия покрылось матовой тенью, а вечно смеющиеся глаза стали неузнаваемыми. Внешний вид его, яркий и красочный, словно смялся и полинял.
— Ты понимаешь, — говорил он, — какой замечательный художник Якулов. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят. Я хочу, чтобы твой портрет написал именно он.
Я не был знаком с живописью Якулова и ответил так:
— Хорошо, чтобы рисовал Якулов. Но на крайний случай есть и другие художники-портретисты.
Мариенгоф воскликнул:
— Никаких крайних случаев! Пусть наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасное» опоздает хоть на месяц, но твой портрет должен быть написан именно Якуловым.
Через несколько дней придя к Мариенгофу, я не узнал его, ибо за последние дни так привык к его мрачному виду, что не представлял увидеть прежним, сияющим.
Словно осколок солнца упал в комнату. Веселый и жизнерадостный Анатолий бросился мне навстречу:
— А я хотел бежать за тобой. Золотой памятник следует воздвигнуть доктору Плетневу: он вылечил нашего Якулушку. Завтра ровно в час я поведу тебя за ручку, как водят в школу малышей, потому что ты можешь опоздать.
Я рассердился:
— Ты меня считаешь легкомысленным человеком?
— Не сердись, я тебе завидую. Говорю не о пошлом легкомыслии, а о возвышенном. Впрочем, все поэты должны быть легкомысленны.
— Но скажи серьезно, почему ты хочешь вести меня к художнику за ручку?
Мариенгоф улыбнулся.
— Не знаю, как это объяснить, но мне почему-то кажется, что мое присутствие будет полезным. Якулов — замечательный художник, но он медленно загорается, и его надо зажечь.
Я не смог удержать иронии:
— Ты хочешь быть свечкой или спичкой?
— Не смейся, — проговорил Анатолий. — Я буду у Якулова ровно в час, а хочешь — зайду за тобой.
На другой день мы были у художника, который настолько оправился от болезни, что мне на секунду показалось: хворь его была дипломатической.
Все было готово для сеанса. Меня удивило стоящее в мастерской причудливое кресло, слегка напоминающее зубоврачебное. Мариенгоф, стоя сбоку, наблюдал за мной, как за подопытным кроликом, и, заметив, что я колеблюсь, произнес:
— Ну садись, садись, это для тебя.
Якулов с вежливостью, сквозь которую просачивалась особая кавказская учтивость, сказал:
— Прошу вас, Рюрик.
Мне ничего не оставалось, как опуститься в кресло.
— Спину немного прямее, — попросил художник, — левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.
Мариенгоф присел в стороне на табуретку и молчал. А мне казалось, если я сделаю какое-нибудь движение, он обязательно что-нибудь скажет.
— Это будет портрет не в полном смысле этого слова, — сказал Якулов.
— Времена Репина миновали, — вставил Мариенгоф.
— Да, — подтвердил портретист, — это, собственно, художественная фотография. Древние мастера — я говорю о Леонардо — обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.
Я вздрогнул: «Боже мой, а вдруг я окажусь хуже, чем считаю себя, когда он вытянет из меня черты, о которых я и не подозреваю»:
И тут только заметил, что, тихо и плавно работая, — Якулов кидает на меня проникающие в душу взгляды, одновременно продолжает беседу и перекидывается с Мариенгофом незначительными фразами.
— Вы не устали? — спросил он неожиданно.
Я страшно утомился от внутреннего напряжения, но ответил спокойно:
— Нет, не устал.
— Очень хорошо, — сказал Якулов и быстро начал бросать мазки на полотно, будто только сейчас нашел что-то настоящее, что надо скорее запечатлеть.
Мне показалось, что он доволен работой. Я взглянул на Мариенгофа. Анатолий одобрительно улыбался.
— Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, — проговорил Якулов. — До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и еще не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют. — После небольшой паузы художник сказал: — Вот и все. Еще один сеанс — и закончим. Кажется, я вас сделал более настоящим, чем вы есть на самом деле.