Марк Гроссман - Годы в огне
— Ого! — ухмыльнулся матрос. — Словами, как клещами, хватаешь. Гляди, напугаюсь, заикаться стану.
Мальчишка не удостоил его ответом.
Но моряку, видно, хотелось поболтать с этим странным, не по годам сдержанным подростком, и он добавил:
— Устрашил. Аж поджилки трясутся. Как теперь спать буду?
Снова молчание в ответ. Балтиец покачал головой.
— А вдруг ты — наследник престола? А мы с тобой — так-то, грубо. Да еще на третью полку загнали. Ты уж, в случае чего, извини, ваше величество!
— Экой пустослов! — покосился на него мальчишка. — Пустил — и ладно. Нечего глотку лудить.
Матрос весело поскреб затылок, подмигнул Важенину.
— Каков, а?
Мальчишка, не обращая внимания на шутки и советы, сыпавшиеся со всех сторон, не взглянув даже на солдата с мешками и мешочками, продолжавшего возмущенно сопеть носом, полез на верхнюю полку.
Он лег на голые доски, отвернулся к стене и сунул локоть под голову.
Кузьме стало жаль этого сурового юнца, и матрос, встав на нижнюю лежанку, тихо дотронулся до него.
— Ну? — спросил тот, не оборачиваясь.
Важенин протянул бушлат, сказал:
— Возьми. Спать неловко.
— Спасибо, — внезапно отозвался мальчишка, поднимаясь. — А то я давно уже не дремал, как надо.
Он скатал куртку валиком, положил ее под голову, снова отвернулся к стене и затих.
Вскоре о странном пассажире забыли. Ехать в ту пору было трудно и долго, паровозы часто останавливались: не хватало дров и угля, приходилось добывать старые шпалы и даже пилить лес; не лучше было и с водой, которую собирали в ближних ручьях и лужах.
И население старого пульмана, как и обитатели других вагонов, и днем, и посреди ночи вылезало из поезда, добывало все, что требовалось для движения, и снова укладывалось на свои полки.
Флотский, что первый пожалел мальчишку, сел рядом с Кузьмой, предложил кисет, усмехнулся.
— Посолить нас — и как селедки в бочке.
— Не беда, — отозвался Важенин. — В тесноте люди песни поют, на просторе же — волки воют.
Флотский полюбопытствовал:
— Ты, говорят, уралец, браток?
— Есть маленько, — счастливо вздохнул Кузьма. — Признаться тебе: бредилась мне по ночам неустанно родная сторонка. Вот близится Уфа — и знаю: в своем краю и вода слаще, и камни тебе, как кровные, кланяются.
Балтиец, ухмыляясь, покачал головой.
— Это ты лишку хватил, браток! Весь свет нам нынче — своя земля. Я лично, кроме как на мировую революцию, несогласный.
Он помолчал.
— Лучше дело скажи: морозищи у вас, слух был, — воробьи на лету дохнут!
Кузьма весело сощурился:
Говорят, Урал холодный,Нет, он рыцарь благородный!
И оба бойца расхохотались.
— Однако я видел: ты последние ночки, открыв глаза, лежал, — вернулся к прежней теме балтиец. — Не спится?
— Не спится, — признался Кузьма. — Последняя верста — она всегда самая длинная.
— Ну, тебе до последней версты еще целая жисть, браток. К Челябе штыками пробиваться надо…
В разных углах вагона пиликали гармошки, и фронтовая братия пела то жалостливые, горькие от тоски, то бесшабашные, распашные куплеты.
Конь боевой с походным вьюкомУ церкви ржет, кого-то ждет.В ограде бабка плачет с внуком,Молодка горьки слезы льет…
Посмотрю на свово сына,Сердце оборвется:Та же горькая судьбинаЕму достается…
Плавали в толчее и духоте скоропешки и круговые, хороводные песни. И даже те, кто не знал слов, подпевали мотиву:
Расшумелся камыш, голубая трава,Голубая трава, бирюза.Ой, геройская жизнь не забыта, жива,Над Уралом гремела гроза.Надоело народу страдать и молчать,Шли уральцы, откинувши страх.Шла казачка в поход пулеметом стучать,Помогать партизанам в боях.Она русой была, как пшеница в жнитво,Золотая папаха волос.Она храброй была, но в одном из боевЕй подняться с земли не пришлось.Рыли яму клинками в просторе степи,Устилали могилу травой.У прохладной реки спи, родимая, спи,Наш товарищ и друг боевой…
Сюда же ввинтился заработать кусок хлеба беспризорник, либо беспризорница, бог уж там разберет чумазую физиономию и пиджак до самых ступней! В руках безотцовщины плясали, летали, сшибались друг с дружкой деревянные, может самодельные, ложки, и стукался головой о кровельные доски лихой, забубенный мотив:
Меня дроля обругала,Назвала меня свиньей.Бабы думали: свинина,Встали в очередь за мной. …Ой ты, Вася, Васек, Мое сердце посек, Посек, порубил, Сам другую полюбил.…Мама, бей, хоть не бей,Милый мой — король бубей! …То ли сеять, то ли жать, То ли замуж убежать!
Ложки на одно мгновение прекратили полет и застучали медленнее, вальяжнее.
Коль случилась беда,Отворяй ворота.Крикнул я: «До свиданья, красотка!Здравствуй, каменный дом,Мать-старушка тюрьма,Здравствуй, цементный пол и решетка!»
Поезд внезапно дернулся и остановился. Снаружи долетали громкие слова, какой-то шум, может, опять пожаловала ЧК.
Беспризорник с заботой глянул в окно, торопливо допел очередную песенку «Моя милка семь пудов, не боится верблюдов», собрал подаяния и заспешил к выходу.
В вагоне стало тихо, люди прислушивались к наружным звукам. Однако поезд снова затормошился и пошел.
…Подросток на третьей полке проспал сутки, а в начале вторых спустился к Кузьме, отдал бушлат, притулился к окну и замер. Он смотрел, щурясь, будто от сильного света, на матросов и солдат и, казалось, никого не видел.
Важенин придвинулся к новичку, достал из мешка сухари, твердую, как дощечка, тараньку, поделил все пополам, сказал:
— Помозоль зубы. Небось, давно не ел.
— Давно, — отозвался мальчишка. — Однако не в том беда.
— Хм… А в чем же?
Юнец не ответил.
— Тебя как зовут?
— Лоза. Саня.
— Александр, следовательно. Ну а годов тебе сколько? Не секрет?
— Семнадцать.
Важенин весело подмигнул собеседнику.
— Для своих семнадцати лет ты неплохо сохранился, парень.
— Семнадцать, — упрямо повторил юнец. — И не приставай, как лишай.
— Ну, семнадцать — так семнадцать, — поспешил согласиться Кузьма. — Едешь куда?
— На восток.
— Вижу. А все же?
— К своим.
— А свои кто?
Мальчишка поднял на Важенина синие недобрые глаза, хотел что-то сказать, но сдержался.
— Разговорчив ты, парень, как рыба, — вздохнул Кузьма. — Ну а хлеб-то хоть есть умеешь?
Мальчик отломил от рыбешки малый кусочек, взял сухарь, отгрыз от него чуток и стал медленно, словно не думая о еде, жевать. Изредка бросал взгляд в окно, и его плотно сжатые губы шевелились, будто творили молитву. Притом он чуть косился на Кузьму, стараясь сесть так, чтобы порванная рубаха не видна была моряку.
Заметив это, Важенин сказал совершенно дружески:
— Ладно, города, случается, чинят, а не только рубашки.
И, покопавшись в вещевом мешке, протянул подростку французскую булавку.
— Прихвати пока. Нитками разживешься — зашьешь.
За грязными, в подтеках, стеклами пульмана медленно плыли по дуге серые, запыленные осины, березовые рощицы, тоже покрытые мрачным налетом истертой земли, редкие, точно обглоданные, сосны. На полустанках и станциях то и дело попадались разбитые или сгоревшие дома — следы только что отгремевшей здесь жестокой гражданской войны.
Где-то на востоке, может, близ Уфы, а может, уже в Аше, 5-я армия Тухачевского теснила дивизии Колчака, пробиваясь к Челябинску, этим желанным воротам в Сибирь. И все, кто теперь двигался к району боев, так или иначе попадали в круговерть грозной войны, в пламя огненной уральской метели. И Кузьме, разумеется, было не безразлично, зачем и куда едет этот странный и вызывающий уважение своим мужеством и сдержанностью подросток.
— А ты, чай, кадет, — что-то решив про себя, внезапно сказал Важенин. — Я сразу догадался. К белым утекаешь небось?
Мальчишка пристально посмотрел на Кузьму, но отозвался, против ожидания, спокойно:
— Не кадет. А ты кто?
— Я? Моряк. Балтиец.
— Белый?
— Господь с тобой! Белых балтийцев по пальцам счесть можно. Анархисты, те, верно, встречаются. А белых — единицы.
— Вот я и спрашиваю: может, ты — белая единица?
Кузьма рассмеялся.
— Мы с тобой теперь на красной земле. Будь я белый, разве признался бы первому встречному?