Александр Серафимович - Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
И я трясу головой и хочу вытрясти эту мертвечину, но она стоит и ходит за мной.
…К матери заходили знакомые монашки. Приходила пожилая строгая регентша, с низким, басовым голосом, беспалая, – у нее на одной руке было два пальца, на другой только один, – и замечательная художница – удивительные иконы рисовала.
Это была прямая, искренняя женщина.
Прежде я не обращал на нее внимания, а теперь невольно прислушивался, что она рассказывала матери. Рассказывала она то же, и все больше рос темный преступный клубок в белом монастыре.
Как-то пришла послушница с грубыми, мозолистыми от работы руками и с заплаканным лицом.
– Господи, да за что же?! – слышал я ее сдавленный плач-шепот. – За что же? За что они меня гонят?.. Ведь работала, не покладаючи рук, жилы все вытянула. Игуменье доложили, что я займаюсь с парнями. А хочь бы и так? Али мы уж не люди? Ведь не старухи, сердцу не прикажешь… У других своя семья, любят друг друга, а мы – как неприкаянные. Меня-то батенька насильно отдал девчонкой в монастырь, по обещанию: болел, так обещал, ежели выздоровеет, отдаст меня богу, и сто рублей вкладу сделал. Ушла бы, да куда же я теперь денусь? Отвыкла от миру, пропаду я там. Хочь руки на себя наложить!.. Сама-то игуменья в свое удовольствие живет, тоже в Воронеж ездит, как время придет. Так там для нее все устроено, никто не знает, все шито-крыто… А клирошанок-то сколько портят купцы, да генералы, да помещики! И игуменья знает, да будто не видит. А как, на грех, забеременеет да концы в воду не спрячет – гнать зараз из монастыря. А куда пойдешь?.. Господи, не жизнь, а мука!
С тех пор я никогда нигде не видел чистенького, беленького монастыря с золотыми главками: стояли они тяжелые, черные, до краев затопленные жидкой грязью.
И когда где-нибудь я подъезжал к монастырю, если это был женский; я невольно не мог оторвать глаз от колодцев и никогда не пил воды оттуда, – пахнет мертвечиной, младенцами. Если мужской, я присматривался к поселку, который всегда вырастал около монастыря, причем весь поселок состоял из одних баб и много бегало ребятишек, – это были «прачки», стиравшие на братию, причем на каждого монаха приходилось по одной прачке.
Тамбовский мужичок в Москве*
У Карпа Евтихиевича Красногубова уже четвертый год сын на войне.
Сначала хоть редко, но приходили письма, – жив, здоров. А потом вдруг как оборвало: не то в плен попал, не то убили, не то ранили, не то без вести пропал.
Мать по ночам голосила. Сноха ходила с опухшими красными глазами.
Карп нес горе покорно, как и всегда весь в работе, так же покорно, как покорно ждал сына в начале войны.
– Куды же денешься, – всем горе, и нам горе.
Горе горем, а когда собрал хлеб, вырыл поглубже яму, обжег, ссыпал хлеб, заровнял и притоптал, чтобы не видать было.
Так же покорно ждал от сына писем. Но когда грянула революция и скинули царя, что-то в первый раз замутилось у него и дрогнуло:
– Почему такое?., а?!
Но никто ничего не мог ему ответить. С этих пор тревожная мысль, что есть виноватый, который должен ответить ему за сына, не стала давать покоя.
А когда взрывом прокатилась Октябрьская революция и пошли слухи, что войну сделали баре да купцы, он решил ехать в Москву достукаться про сына и разузнать, какие дела, как и что.
Ехать было трудно, тесно, все забито солдатами, а от разговоров еще больше защемило сердце: ничего до конца не мог разобрать, одно только понял – напрасно сына отдал на царскую войну.
«Эх, напрасно сына отдал!..»
И вспомнил, как покорно все три года ждал вестей от сына. Все три года, как бык, шел и бессловесно смотрел в землю.
В Москве всего больше удивило, что народу дюже много.
«И откуда только берется: и идут, и идут, и идут, как мыши суетятся…»
Целый день ходил, все узнавал про сына и ничего не узнал; и вдруг почувствовал себя как в лесу – ничего не понимает, ничего не узнает, все смешалось, как в зимнюю непогоду.
К вечеру еле ноги таскал, шел, пошатываясь от усталости, с мешком за плечами – хлеба с собой привез из дому.
Пошел ночевать на вокзал. В вокзале душно, накурено, из-за людей ничего не видит. Притулился в углу на пол, стал макать в кружку с водой хлебушко, и в первый раз выдавилась едкая, горькая слеза:
«Родимый ты мой, не увижу я тебя боле!»
Спал в этом же углу на полу, подложив мешок с хлебом под голову. Через него шагали, топтали ноги.
Утром поднялся весь изломанный. Хотел ехать домой, но к вагонам и близко подойти нельзя было – все забито людьми.
Стал толкаться в тесной груде людей без цели, – сам не зная зачем.
Были тут рабочие, бабы, солдаты с мешками и без мешков в шинелях. И опять также без дела и, сам не зная зачем, всматривался в лица солдат.
И вдруг стукнуло сердце, и Карп задрожал:
«Неужто сын?!»
Перед ним стоял молодой солдат в шинели.
Всмотрелся, и сердце упало – нет, не сын, а односелец, из одной деревни. И хоть не сын, все-таки обрадовался.
– Миколушко, ай ты?
– Да я же, я, дядя Карп. Либо не признаешь?
Отошли к сторонке. Выждали столик, сели за него. Карп боялся спросить про сына, наконец спросил.
– Не знаю, – сказал Николай, – говорили, будто в плену и будто бежал к французам с работ, а они будто на македонский фронт отправили. Ну, верно ли, нет ли, не знаю. Будут наводить справки в штабе, тогда тебе напишу.
Подали чай. Карп согрелся, распоясался, достал из мешка хлеба и сала. Кругом гомонил народ; за соседними столиками поглядывали и крутили носом – больно уж вкусно пахло салом.
Карп отхлебнул из блюдечка и сказал:
– Што мы знаем? Сына вот следов не соследишь. Как в лесу. Опять же в деревне, – один говорит то, другой другое, разве разберешь. Вот сказывали – Москву всю рушили, церкви божии повалили, ризы растоптали, а, между прочим, Москва стоит, божьи церкви на месте, не видать, штоб грабили, а народу – ти – и идут, и идут. Ошшь ты, объясни ты, кто такие злодеи – большевики. У нас священное лицо с монастыря сказывает, это которые наибольшие грабители, оттого прозываются большевиками. Рассуди ты нас, Миколушко, за чистую душу, как перед истинным запутаемся мы, как баран в тернах, – ничего не разберем.
– Эх, Евтихич, ежели бы да на Руси да все понимали да знали, давно бы устроилась наша земля. Ты дядя Карп, заруби себе на носу и отнеси в деревню, пущай там расчухают. Судите по делам, а не по языкам. Судите, что делают, а не то, об чем трезвонят. Судите по делам, а не по программам. Программу всякую можно написать, а дело не делать.
– Ну, да это вестимо так.
– Ну, то-то и есть. Какие числются дела за большевиками и какие слова за другими?
Солдат достал папиросу, затянулся и сказал:
– Другие про землю на весь свет трезвонили, да ничего не сделали, а большевики прямо сделали – передать землю крестьянским комитетам, и шабаш. Вот тебе – раз! – зачинай на пальцах, Карп Евтихич.
– Теперь дале. Другие про мир языком звонили, аж языки выпухали, а сами ни с места, да не только ни с места, а толкали на наступление, а большевики прямо сказали: ежели хочешь мира, приостанови наступление, и начали мирные переговоры. Вот тебе – два! – и солдат загнул другой палец.
– Положение солдата, положение крестьянина и рабочего в серой шинели, в армии было ужасно. Солдат били в морду, в зубы, били походя, безнаказанно, зверски. Отдавали ни за что под Шемякин суд, гнали в каторгу, расстреливали, с солдатами обращались, как с арестантами, как с низкой породой, так и звали солдат «святая серая скотина». Я, Евтихич, служил, я на своей шкуре все это вынес…
– У меня там сын, – сказал Карп и опустил голову.
– Эх, сердяга, знаю. Не у тебя одного… Там, брат, костьми завалены тысячи верст. Вот и говорю: все жалели солдата… языком. Да. А большевики не языком пожалели, а дело сделали – взяли да офицеров отменили, чтоб не было господских офицеров, а каждый солдат чтоб мог командовать, лишь бы честный да понимающий был.
– Это правильно. Што ж они, господа, из другого теста сделаны, – сказал Карп, глядя затуманенными глазами.
– Во, во! – подхватил солдат, – только таким манером и можно было избавить солдат от страшного положения. И вот никто этого не делал, а большевики сделали. Видал? – Солдат загнул третий палец. – Три!!
– Так, – сказал Карп, – наш батя проповедь говорил, так сказал с амвона – у большевиков рога выросли, только махонькие, под шапкой не видать. Оттого они и кудлатые, хотят, штоб не дюже отшибало народ. Бабы открещиваются да плюются.
– Нда-а, – проговорил солдат, думая о своем и вынимая новую папироску, – ежели у тебя изба старая-престарая, еще прадедовская, уж все повело, крыша прогнила, стены пузом выперло, пороги вывалились, окна, двери перекосило, вся почернела, так сколь ты ее ни подпирай, сколь ни конопать, сколь крышу ни латай, все одно толков не будет – она будет все больше заваливаться, гнить, протекать, вся ослизнет. А надо ее к чертовой матери снести, чтоб и звания ее не осталось, да заложить новый фундамент, да поставить новый ядреный сруб, да покрыть свежей соломой, вот ступай живи себе в ней на здоровье на многие веки.