Владимир Тендряков - Омега
И уха действительно получилась редкостная. Мы едим, обжигаемся, не можем нахвалиться и, не сумев ее осилить, отваливаемся от котелков. Потом осоловелые сидим у костра, крутим махорочные цигарки, беседуем.
Над нами подслеповатые звезды северного неба, тесно, с трех сторон, обступил глухой лес. Застывшая вода озера, облитая луной, кажется маслянисто-густой. Пахнет илом и свежей рыбой. Ожесточенно гудят комары над головами, но, шалишь, ни один не садится на нас, ни один не смеет укусить. Мы все намазаны благословенной жидкостью из заветного пузырька, припасенного Юрой Коринцем. Отдых для тела, блаженный отдых для души.
— Я, дружочки мои, во всех этих леших да разную лесную нечисть не верю, — рассказывает нам Иван Васильевич. — Сколько ночей провел в лесу, где только ни бродил, в какую глушь ни забирался, а не видел ни леших там, ни водяных. Бабьи россказни…
Лес для Ивана Васильевича — его дом, его родное место, знакомое до потайного писка мелкой зверушки. Слишком реален этот мир, чтобы можно было предположить, что в нем существует кто-то непостижимый, кроме лосей, медведей и прочей охотничьей живности. Но это не значит, что Иван Васильевич застрахован от всяческих суеверий. Быть может, он верит в бога? Нет, этого мы не заметили в нем. Вряд ли за всю свою жизнь он когда-либо всерьез думал о существовании бога. Он верит в другое — в заговоры, искренне верит в колдовство!
— Сам на себе испытал, ребята… Случись с кем другим, век бы не поверил, в глаза бы плюнул за такие байки. А дело было… Как-то раз вез я на лодке трех медведей, и подсел ко мне парень. Кто он таков, даже толком и не знаю. Он-то и напустил на меня порчу…
— Как так?
— Как?.. Это, видать, дружочек мой, только ему ведомо.
— Что за порча? Заболел, что ли?
— Заболеть не заболел, а вроде того. Хожу я на охоту, а как ни, выстрелю — все мимо. Как ни прицелюсь — у меня, дружочки, глаз твердый, — ну, прицелюсь точнехонько, а выстрелю — зверь уходит. Три месяца, почитай, такая напасть тянется. Ноги не носят, ружье на плече кажется пудовым, весь белый свет не мил. Батя-покойничек, до чего славный был человек, век не забуду его слов, говорит мне: «Ничего, Ванюха, не печалуйся, бывает в жизни всякое, еще пойдет к тебе удача…» Так вот, дружочки мои, мучился и мучился да и подумал: «Дай обращусь к Ивану Александровичу». Иван-то свояком мне приходился, и слыхал я краем уха про него, что мозгует он в таком деле, слово, что ли, какое знает… Прихожу к нему: так и так, Иван, день и ночь в лесу гнию, а удачи нет, на обувку себе заработать ружьем не могу. Достает он, ребятки мои милые, стакан, воды в него наливает, показывает мне: гляди, мол, кто на тебя беду наслал. Я как глянул в стакан… Ну как не узнать! Тот парень, что со мной в лодке был. Трех медведей еще тогда вез…
— Как же ты увидел? Где?
— Да в стакане же и увидел, в воде-то. Сидит там, словно живой. Он самый, я его, стервеца, сразу распознал… Иван просит: «Скидывай-де рубаху, ту, которую на теле носишь, и идем на пожню…» Пришли мы к стожку. Ночь темноватая, но видно все же. «Стой здесь, — говорит, — да по сторонам не оглядывайся». Ушел куда-то за стожок, потом вертается без рубахи. «Все, — сказывает, — схоронил я в землю твою рубаху…» А я гляжу на него, и холодно стало: верите ли, лицо у него черное-пречерное, прямо как жуковое, руки трясутся, голос срывается… «Снят, — говорит, — наговор, вместе с рубахой снят. Рубаху ту никто не найдет…» Уже к деревне иду, ног под собой не чую. Легкие ноги, сами идут. А потом как вышел я в лес, кто ни подвернется — как выстрелю, так намертво. Пошла добыча… Объясните, чего бы это было? Говорят, в науке есть… Как это называется? Слышал да запамятовал…
— Гипноз?
— Вот, вот, этот самый… А Иван Александрович, голубчик мой, на этой войне был ранен и так-то, рассказывали, тяжело умирал, так-то мучился, бедный…
— Скажи, Иван Васильевич, как ты убил сорокового медведя? Ведь по поверью сороковой медведь самый страшный.
— Слыхал об этом. Пустое… Отговаривали меня — не бей сорокового, заломает. Сидел, помню, на лабазе, а медведица (она сороковая как раз и была) всю ночь вокруг ходила. Она потрескивает внизу, а я сижу слушаю, не поднимается рука. Рассветать уже начало, я и не вытерпел, прицелился — она с первого же выстрела башкой в землю ткнулась. Вот тебе и сороковой медведь…
Мне и раньше приходилось сталкиваться в деревнях с суевериями. Порой они ни больше, ни меньше, как красивые легенды, фантастические истории, щекочущие нервы слушателей в вечерние часы, когда землю обволакивает сумрак, когда обглоданный куст при дороге, мелкая заводь на знакомой речке, распахнутый зев мутно-белой во тьме печи посреди избы — все кажется непривычным, все таит в себе невысказанную тайну, из жизни просится в сказку. Но иной раз случается обратное: не жизнь переходит в сказку, а сказка влезает в обыденность, беспочвенная фантастика приобретает реальную силу.
В одной деревне мне показали женщину, не совсем старую, с суровым, неподвижным лицом, сердитыми запавшими глазами. Много лет тому назад, когда девушкой она выжидала еще себе жениха, был пущен слух, что она «не чиста», что у нее «дурной глаз», что если при ней воткнуть в стол, в угол дома, вообще в дерево нож, то она «не посмеет» уйти с того места, где стояла в эту минуту. И она не смогла найти себе жениха, всю жизнь прожила бобылкой, приучилась чуждаться людей. В конце концов ее затворничество в деревне, где все живут в тесном знакомстве, все друг с другом «шабры», наложило на нее печать таинственной обособленности, печать какой-то порочной исключительности. И кто знает, не заставило ли это несчастную женщину самое поверить в собственную сопричастность к сверхъестественным силам?
Шведский писатель Эрик Лундквист в своей книге «Дикари живут на Западе» рассказывает, что женщины папуаски из племени в восточной части Богелкопа не беременеют до тех пор, пока не выйдут замуж, не из воздержания, нет (у них и до замужества в обычае самое свободное общение мужчины с женщиной), а из своего рода самовнушения — невозможно забеременеть, пока не пройдешь через ритуал бракосочетания.
От случайных неудач, от страха перед необъяснимым, через самовнушение чего-то рокового Иван Васильевич, наверно, почувствовал себя каким-то обреченным, неудачливым, неполноценным охотником, для которого собственное ружье стало тяжелым, любой выстрел — заведомый промах. Не помогли добрые отцовские утешения, и только свояк Иван Александрович, сам, верно, наивно верящий в свое чародейство, заставил и охотника поверить в свою силу, в то, что все необъяснимое и роковое снято с его плеч. Иван Васильевич по-прежнему стал бить зверя, время от времени удивляя таких, как мы, случайных слушателей рассказами о «чудесном исцелении».
Мы ночевали на нарах в лесной избушке, протопленной Иваном Васильевичем. Потолок и верхние венцы стен были прокопчены, копоть лежала толстым слоем, нисколько не пачкала, даже блестела, казалось, бревна выкрашены добротной масляной краской.
21. ПОРА В ПУТЬБыли на островах, где расположились деревеньки, маленькие северные полупустые деревеньки с заколоченными избами, с неизменными часовенками. Были на острове-кладбище, тихом деревенском погосте, упрятанном в сосновом лесу. Сюда, к еле заметной тропинке подъезжали лодки, без особых торжеств поднимался на плечи дощатый гроб, родственники смахивали скупые крестьянские слезы с обветренных лиц, провожали умершего в лежащее в стороне от жизни место. Печальней этого окруженного со всех сторон водой кладбища я не встречал…
В селе Ряпусове мы зашли поглядеть на курную избу. Курная, рудная, изба по-черному давно уже стала уникальнейшей редкостью. Колхозник из центральных областей России не поверит, что еще существуют избы без труб, избы, где дым из печи выходит прямо в комнату и стоит угарным, едким облаком под потолком. Одну такую избу вывезли не так давно из Каргопольского района в Ленинград для музея. Если не ошибаюсь, последнюю избу в Каргополье. Здесь же они сохранились потому, что раньше в этом селе жили кожевники. Они вывешивали под потолком сырые кожи, и дым, наводнявший избу, сушил их. Нетрудно представить, какая вонь стояла тогда в этих избах. Давно уже в Ряпусове не занимаются обработкой кож, а курные избы остались. Правда, этих изб всего две или три, в них почти никто не живет, стоят и ветшают первобытные избы как память о далеком прошлом лесных деревенек.
Я сказал: почти не живут в них. Одна из курных изб все же обитаема. В ней доживает свой век горбатый старичок Петр Иванович, по отзывам окружающих — добрая душа, в меру своих скромных сил хлебосол, любитель выпить.
Мы не застали его дома, он пропадал на озере. Обычная изба, и, как в лесной избушке Ивана Васильевича, потолок блестяще-черный от копоти, черны и бревна стен до низеньких окон, закопчена наполовину и сама печь. Эта печь, белая снизу, глянцевито-черная сверху, выглядит странно — кирпичный горб, ничем не соединенный с потолком, тяжелый двухцветный холм посреди горницы. Пристроить трубу нетрудно и, во всяком случае, недорого, но хозяин не хочет. Всю свою жизнь он прожил под мрачным, черным без просвета, черным, как только может быть черна темнота глухого подземелья, потолком, привык к нему, привык к едкому, заполняющему избу чаду, привык и хочет прожить остатки дней в этом угарном дыму, под угрюмым потолком. Трудно со стороны понять его, своего рода, равнодушие к жизни.