Антанас Венцлова - Весенняя река
Утка сидела на табуретке у моей кровати, гордо вскинув свою сдобную голову, — вот-вот закрякает — и посматривала на меня своим красным глазом, красивая на удивленье. Сколько ни гляди, не наглядишься.
Подошли братья, хотели потрогать утку, но я схватил ее обеими руками, прижал к груди, и все их мольбы были тщетны — утки я из рук не выпускал. Даже ночью я спал, обняв обеими руками этот подарок, и мне казалось, что утка живая, что она, как все утки, пушистая и теплая. Проснувшись утром, я снова положил ее рядом с собой на табурет, и снова она дружелюбно и приветливо посматривала на меня. Мне казалось, она очень довольна, что я ее так люблю и никому не разрешаю к ней прикасаться. Отец, увидев на следующий день, что утка все еще на табурете, сказал:
— Я думал, ты ее уже съел… Выходит, у тебя есть терпение, сынок, раз так долго выдержал.
— Я ее есть не буду, — ответил я, — утка ведь живая…
— Ну да, верно, она живая, — ответил отец. — Увидишь, еще и яйца будет нести…
Сидевшие за столом мои братья почему-то захихикали, но отец прикрикнул на них:
— Хорошо, что ребенок утку любит. Кто любит скотинку, из того выйдет хороший человек.
— А мы ее все равно зарежем, — спокойно и упрямо сказал Юозас, который вообще любил всякое такое — топил и вешал кукол сестер, однажды даже понес топить котят. Правда, не утопил, вернулся от торфяной ямы в слезах, но все-таки… Да уж, такой может и мою утку зарезать.
— Я тебе покажу резать! — прикрикнул на него отец. — Отведаешь ремня, будешь знать…
Я снова снял с табуретки свою уточку. Нет, ни за что на свете не отдам я ее братьям. Сунул ее к себе под одеяло и только изредка вынимал, чтобы проверить, не хочет ли она поклевать или напиться. Я кормил ее хлебными крошками и поил чаем. Я был уверен, что она и клевала и пила. А однажды Пиюс приподнял одеяло на моей кровати и вытащил оттуда яйцо.
— Утка яйцо снесла! — закричал он и показывал всем находку.
Все в избе покатились со смеху. Я было поверил Пиюсу, но мама отняла у него яйцо и сказала:
— Чтоб у меня не брали яйца из шкафчика! Растащите, а на пасху разговеться будет нечем.
С каждым днем мне становилось все лучше. Правда, сильно чесалось лицо, и мама ласково говорила:
— Дай, сыночек, я тебе обвяжу ручонки, чтоб не болело…
Она обматывала полотенцем мне руки, и я только много позднее узнал, что она это делала из боязни, как бы я не расчесал лицо и не остался рябым.
А моя утка жила со мной в кровати. Никому я не позволял к ней притронуться. Иногда я клал ее под подушку, но братья говорили, что она там задохнется, и я снова вытаскивал ее и сажал на табуретку. Однажды Юозас так долго канючил, чтоб я дал ему эту утку подержать, что я не вытерпел и дал. Через минуту он мне принес ее, разрезав вдоль надвое.
— Ты — дурак. Видишь, утка-то твоя из булки. А тебе кажется, что она живая. Вся уже высохла, как камень. Давай съедим ее скорее, а то еще собаке придется выбросить.
Увидев, что сталось с уткой, я залился слезами. Боже мой, может ли быть горе больше! Моя красавица, моя замечательная утка раскроена пополам, и брат режет ее на мелкие кусочки. Прибежали сестры.
— Ну и дурак, — приговаривал Юозас, показывая им разрезанную утку. — Есть тут из-за чего выть! Еще немного, и заплесневела бы, собака и та бы не стала есть. А теперь мы все ее дружно слопаем. Ну-ка, возьмем по кусочку, — предложил он сестрам.
Мне было и удивительно и досадно, что сестры брали по кусочку от моей утки и как ни в чем не бывало совали в рот.
— Не реви, лучше попробуй, какая вкуснота, — сказал Юозас, протягивая мне утиную голову с красными леденцовыми глазами. Я попробовал. Голова утки и впрямь была вкусной, только малость жестковатой. — Ешь, ешь, — торопил брат. — Твоя утка совсем могла сгнить, хорошо, что я ее разрезал…
Так мы и съели мою сдобную, мою замечательную, живую утку! Но я еще долго ее вспоминал. А когда снова пришла тетя Адомене, как всегда пахнущая ромашкой, я ей сказал:
— Мне такую красивую утку папа привозил из города! Она была из теста, но живая. Мы ее съели.
— Какая жалость, — сказала тетя Адомене. — Ты бы ее мне показал. Ну ладно. Наши утки на яйцах сидят. Когда высидят, ты придешь в Гульбинавас, и я тебе подарю живого утенка. Хорошо?
— Спасибо, тетушка, непременно приду.
Она снова развернула угол платка, вынула кусочек сахара и подала мне. Потом положила руку мне на лоб.
— Не говорила я, что жар спадет? — сказала тетя Адомене маме. — Видите, ребенок скоро будет совсем здоров.
— Я тоже так думала, — ответила мама. — А вот Анастазия сколько вечеров свечу теплила, все твердила, не жилец на этом свете.
— Да и мой Ляксандра, что теперь в Америке, когда-то тоже вот так — уже вроде и хоронили, а вот поправился, да еще таким силачом стал, что никто против него выстоять не мог. И теперь, говорят, самую тяжелую работу там на ихних фабриках делает, только вот писем что-то давно нету.
Мне было так хорошо слушать тетю Адомене! Голос у нее тихий, ласковый, убаюкивающий. И я все больше забывал свое горе — гибель сдобной утки.
За окнами уже маячили ветви деревьев с нежно-зелеными завязями, они звали встать поскорее и бежать в поля, где меня ждут птицы, облака, ивовые свирели. Шла весна.
ВЕЛИКИЙ ГРЕШНИК
Мама принесла мне чистую холщовую сорочку и воскресную одежду. Она, как и та, что я носил каждый день, была сшита из домотканой пестряди, но не сравнить с той — чистая и незалатанная. Я бежал по тропинке впереди мамы, веселый и счастливый — сегодня мне предстоит увидеть и услышать такое, какого еще никогда не приходилось. Мама вела меня в Любавас к ксендзу учить катехизис и готовиться к первому причастию.
По правде говоря, тетушка Анастазия уже хорошенько подучила меня вопросам веры: каждое утро и каждый вечер я вслух твердил молитвы, знал, что такое троица, страшно боялся чертей, краснозубых, сидящих за печью, и ангелов, которые ходят за людьми по пятам. Бывало, бегу через поле или пасу скотину и вдруг испуганно оборачиваюсь — что, если у меня за спиной прячется ангел? Тетя говорила, что ангелы нас охраняют и любят, но ее россказням я не очень верил: откуда знать, что ангелу взбредет в голову? Раз уж он ни на шаг не отходит от человека, лучше поостеречься…
Был светлый, теплый день. Вдоль тропинки цвел горох. Молнией разрезая небо, проносились стрижи; чирикали, стрекотали и пели на всякие голоса птицы, жужжали пчелы, а деревья бросали длинные еще тени на хлеба и луга, на дорогу и тропинки.
Еще издали, от скайсчяйского поместья, отчетливо был виден край местечка и торчащий на высоком холме за деревьями костел с устремленными ввысь башнями. По тетиным и маминым рассказам я уже знал, что в алтаре костела находится чудотворный образ пресвятой девы из Трямпиняй. Да, образ был из нашей деревни! Теперь эти рассказы забыты, но когда-то все говорили, что на Часовенной горке однажды утром нашли висящий на дереве образ пресвятой девы. Люди сняли его с дерева, отнесли в Любавас и поставили на алтарь. Но образ чего-то не успокоился. Ночью он вернулся на прежнее место. И так он проделывал семь или девять раз. Тогда люди всю дорогу от Часовенной горки до Любаваса выстлали холстами и забросали цветами, а ксендзы нескольких приходов несли образ с пением и кадили ладаном. С той поры образ больше в деревню не возвращался. В Любавасе он даже стал чудотворным, как был чудотворным и источник — я еще сам помню, как он журчал из Часовенной горки. Говорят, этот источник излечивал людей от всяких болезней. У помещика-татарина была любимая собака, которая захворала. Барин велел собаку искупать в чудотворном источнике. Собака выздоровела, но источник с той поры утратил свою чудодейственную силу. Наконец он почти совсем иссяк, и люди завалили его камнями и землей. Я не помню, чтобы в мое время пресвятая дева Трямпиняйская сотворила какое-нибудь чудо. Наверное, времена ее могущества тоже миновали. Позже, в первую мировую войну, в Любавасе сгорел деревянный костел вместе с чудотворным образом. Я никак не мог понять, почему всемогущий боженька не спас от пожара костел или хотя бы образ своей матери.
Но так я рассуждал несколько лет спустя. А теперь мы с мамой приближались к местечку. Было тепло. Мы шлепали босиком, как и все, кто шел в это утро в костел. Мы с мамой поспели как раз к мессе. В костеле было скучно, от долгого стояния ныли бока, но я с удовольствием слушал, как поет органист, подыгрывая себе на органе. Может, пел он и не бог весть как, но музыка органа гремела так, что казалось — ее можно услышать даже в нашей деревне.
После мессы мы с мамой уселись под вековыми липами, от которых пахло медом. Честно говоря, нам уже хотелось есть. Через какой-нибудь час вся толпа женщин с детьми собралась во дворе костела у подножия каменного памятника. На этот памятник ксендз, как рассказывала мама, несколько лет собирал приношения. На нем под крестом была надпись не по-нашему: «In hoc signo vinces».[3] Никто не знал, что это значит.