Сергей Антонов - Овраги
— Мы-то не опоздаем, — смеялась Клаша. — Гляди, дядя Иван, сам не запаздывай!
Дружба с машинистом наладилась. Мите нравилось, что в железной будке вместо дверей дыры, а в окнах нет стекол. Хотя под окнами были откидные сиденья, Митя всю дорогу стоял, высунувшись на ветер, глядел, как шибко железные тяги на колесах перемешивают версты, или всматривался вдаль, как вождь мирового пролетариата Ленин, направляющийся в Питер командовать революцией.
Часа через два Иван Палыч крикнул:
— Приглушу пары — прыгайте!
Поезд замедлил ход, и Клаша с Митей оказались на пустынном разъезде под названием «56-я верста».
Сеяла холодная изморось. Кроме служебного домика да желтой будки стрелочника, ни жилья, ни зелени видно не было. Во все стороны расстилалась дикая степь красновато-глинистого цвета, покрытая тырсой и ломкой соломой пожелтевшего типчака. Ни неба, ни солнца — сплошной дождевой туман.
Единственным украшением разъезда был размокший плакат, представляющий фанерную копию лотерейного билета Осоавиахима. Посреди плаката была нарисована мощная единица, а вокруг нее самолеты, танки, трактора. Купившим рублевый билет плакат сулил множество выигрышей: путешествия по Европе, автомобили, кожаные тужурки, пуловеры, часы и балалайки.
— Ну, Митька, держись, — засмеялась Клаша. — У меня рука легкая. Куплю три билета, на первый выиграю пуловер, на второй — часы на руку, а на третий поеду в Париж гулять…
И они пошли по тропе, проторенной верблюжьими караванами, на восток. Над головой висел мутный туман, и выше просвечивали бегущие по направлению к Бузулуку резвые тучки.
Они шли больше часа, а не видели ни хутора, ни копны. Все те же заброшенные, затырсованные пастбища окружали их. Единственным признаком человеческого труда были кривые жердины, торчавшие возле дороги, две или три штуки на версту.
Дождя вроде не было, но Митя озяб, лицо его и пальтишко намокли.
Примерно через полчаса в сырой мгле возникло что-то темное, похожее на степные мары. Клаша прибавила шагу, и они оказались на околице деревушки. И тут Митя не увидел, а услышал дождь, шуршащий в листве палисадников.
Посреди улицы спиной к ним неподвижно стояла женщина в накинутой на голову кавалерийской шинели и смотрела вдаль. Видимо, кого-то ждала.
Клаша попросилась погреться. Женщина завела их в горницу. Скинув шинель, она обернулась приветливой бабушкой с серебристыми, словно полынь, волосами. Усадив Клашу и Митю возле горячей печи, сразу принялась выспрашивать, что за люди, да откуда, да куда. Клаша не стала таиться. Любопытная старушка слушала жалостливо, вроде бы и не ушами, а всем своим румяным, сдобным лицом. По дворам ходить не посоветовала. Народ обозленный. Могут обидеть. Вчерась облава была. Ребят с уезда прислали для темпа заготовок. Принялись они хлеб искать. Замки с петлями выворачивали, в кобелей стреляли. Кто кулак, кто бедняк — не глядели. Всех трясли без разбору. Ребята молодые — комсомольцы еще… Куды деваться?
— И много взяли? — спросила Клаша.
— Подвод десять, думаю, нагрузили. Мужикам команду дали: сами, мол, хлеб прятали, сами и везите. Теперь, мол, господ нету… Куды деваться? Запрягли, повезли. И зять мой повез.
Бабушка рассказывала спокойно, будто и не живые люди чинили разбой, а град небесный или суховей принес беду за грехи наши.
— Обратно зарядил, — она прислушалась к шуму дождя. — Погубят хлебушко. Ни себе, ни людям. До уезда, почитай, тридцать верст. Чего довезут, не знаю…
— И ваш повез?
— И мой. И дочка с ним — одного не пустила. Он у нее шумливый больно. В кавалерии служил. Куды деваться? Вот и дошумелся… Дождался… Чего-то долго их нету. Я и ночью выбегала, глядела, и утром — нету никого. Никто печей не топит… Верно, в доме крестьянина заночевали… И чего это нынешний год цельная битва за хлеб поднялась, ума не приложу. Наша деревня хоть и не у реки, и небогата, уж чего-чего, а хлебушка завсегда хватало… Бывалоча, отрубями полы мыли. А на Иоанна Богослова наши бабы подаянные пышки пекли с крестами да на завалинки выставляли. Бери, кто хочешь… Не спечешь — осудят, скаредничаешь, мол, бабка. Нашли вчерась у нас корчагу с пашеницей, зашумели: прячешь, мол, от Советской власти, такая-сякая… Вспоминать тошно.
Прощаясь, бабушка посоветовала Клаше свернуть к реке и берегом идти до станицы Атамановки. Народ там богатый, богомольный — потомки уральских казаков. Старые порядки блюдут строго.
— Войдешь в горницу, касатка, — наставляла она Клашу, — кланяйся не головой, а поясом, да поглубже. «Здравствуйте, мол, казачки! Доброго вам здоровья!»
— Еще чего, — усмехнулся Митя, — кланяться!
— Небось не переломишься, кормилец. Хочешь баранинки — кланяйся. Да гляди, казаков мужиками не называй. Они этого не уважают.
Наставляя таким образом гостей, бабушка пошла с ними в сени, набросила на голову шинель, показала Клаше, куда идти, а сама осталась глядеть в сторону Бузулука.
Дул сырой ветерок. Показалось и небо и солнце. Станица Атамановка была больше и богаче бабушкиной деревни. Возле окон росли березки, рябинки; попался и старый клен с пожелтевшей до прозрачности, покрытой рыжими веснушками листвой. Из подворотни шествовали к лужам сытые гуси.
Мите не терпелось забраться в тепло да пожевать хлебца. А мама колебалась. Подойдет к крашеному домику, прикинет что-то в уме и идет дальше. А станица — длиной с версту.
— Мама, — попрекнул Митя, — если так будем стоять, на паровоз опоздаем.
Пройдя еще три двора, Клаша остановилась у дома с кирпичным низом и крашеными наличниками. Из окон глядела девья краса — герань. Возле прочных ворот стояла скамеечка со спинкой. И герань, и скамеечка, приглашавшая прохожего отдохнуть, успокоили Клашу, и она, перекрестившись, дернула цепку звонка. Никто не выходил. Она позвонила еще раз. Дверь распахнула голенастая девчонка, заляпанная до локтей мыльной пеной.
— Да у нас открыто! Разувайтесь! — крикнула она, глянула на Митю, засмеялась и убежала.
Клаша как вошла, так и встала, словно ее оглушили. И «здравствуйте, казачки» позабыла сказать.
Митя поглядел в сторону, куда глядела мама, и увидел на стене телефон.
Сбираясь в путь, Клаша опасалась не бандитов, не хулиганов. Пуще всего она боялась казенных людей; ей было известно, что актив учреждений, занимающих лучшие дома в городе, брошен на истребление спекуляции. И вот она, как кур во щи, угодила прямо в логово к владельцу телефона фирмы «Эриксон».
Вдоль стен горницы тянулась длинная скамья, человек на двадцать.
На скамье сидели двое — чернявый мужчина с усиками, красивый, как разбойник, и маленький бледный дед, обнявший берданку. В уши деда была засунута вата, а ствол берданки заткнут тряпкой.
Обретя дар речи, Клаша поинтересовалась, где хозяйка.
— Пошла козу доить, — пояснил усатый. — Садись. Чего стоишь? В ногах правды нету.
Они сели. А мужики продолжали беседовать:
— Где у тебя совесть, Ягорыч? — басил усатый, заваливаясь на бок за кисетом. — Они у твоего благодетеля хозяйство разорили, молотилку отобрали, а ты к ним в услужение нанялся.
— Какой он благодетель! — проговорил дед. — У него меру овса займешь, а две меры отдай. Живоглот, больше никто. Чего его поминать.
— Тебе ли его судить, Ягорыч? Ты из евоной миски шесть лет щи хлебал, шапка евоная на тебе, а живоглотом обзываешь, — усатый склеил бумажную дудочку и стал сгребать с ладони махорку. — Был бы он тут, ты бы, небось, язык-то прикусил.
— Чего мне его бояться? У меня теперича ружье с патроном. Живоглот он, больше никто.
— А ты кто? Ни рыба, ни мясо — ни галифе, ни ряса.
— А ты на данный момент арестант и конокрад. Вот так вот.
— Чего ты нос-то дерешь? Поставили конюшню сторожить, а он зазнался, ровно его на сцену посадили. Скурвился ты, Ягорыч.
— Я, к твоему сведению, не сторож, а член правления. Обожди, теперича мы добро наживать станем. Наработаю палочек — сапоги куплю. Вот так вот.
— Наши казачки шибко богатеть не дадут, — заметил усатый, закуривая. — Хватишь лишку — избу зажгут.
— Ты это брось. Теперича партизанить не позволят. Теперича лозунг выкинут: служить по закону, чин чинарем. Исполнять вышестоящие приказы. А кто самодуром лошадь уведет, того к ногтю. Дай-ка закурить-то!
— Эх ты, член! — усмехнулся усатый. — Шесть годов на кулака горбатился, а табачка не нажил. Вона! Цигарку путем склеить не может. Не Аверьяныча бы надо, а тебя, ухореза, к медведям проводить лыко драть.
— Обожди, товарищ Моргунов прибудут. Бог даст, разберемся.
— Бога-то уже двенадцатый год, как нету, Ягорыч. На твое счастье.
— Бога нету, а ГПУ есть. Товарищ Моргунов с тобой не станут тятькаться. Поглядим еще, кому лыко-то драть.
Прислушиваясь к разговору, Митя постепенно усвоил, что усатый колхозник по фамилии Ершов письменно просил председателя колхоза дать ему коня для перевозки сена и просил в просьбе не отказать. А председатель, тоже письменно, отказал. Главная обида Ершова заключалась в том, что мерин, которого он просил, до прошлого месяца принадлежал ему и был сдан в колхозную конюшню при условии, что два дня в месяц бывший хозяин сможет брать его для семейных надобностей. Условие было закреплено на бумаге. Какой-то проезжий портфельщик объявил договор недействительным, высмеял его авторов на колхозном собрании и отбыл наводить порядки дальше. Ершов пытался искать правды, но, почуяв надвигающиеся дожди, увел коня самовольно, когда Ягорыч в обнимку с берданкой спал сладким стариковским сном.