Радий Погодин - Мост. Боль. Дверь
Башмаки Васька купил сразу — американские, какие хотел, новехонькие, на спиртовой подошве. Ухватил их за связанные узлом шнурки и тут же боковым зрением заметил пацана, нацелившегося его обновку сдернуть. На бегу чуть принырнуть и сдернуть: все, что несут в беззаботных руках, нужно дергать — вниз, резко. Васькин локоть пошел пацану в лицо. Удар получился хрустящим. Пацан распрямился, как для прыжка, упал на заплеванный снег, перекатился на спину, замолотил ногами, обороняясь. Закричал. И тут же из толпы полезли малолетки от десяти до пятнадцати. Толпа повернулась к Ваське спиной, образовав круг, а в кругу этом, глаза как прыщи, кружились мальчишки. Они ожидали какого-то сигнала, может быть ошибки в Васькином поведении. Поблескивали ножи, заточки, кастеты. У одного, кривоногого, большеротого, с лицом, покрытым простудными лишаями, была широкая бритва Золинген.
Васька улыбался, готовый перекрестить кого посмелее новыми башмаками поперек спины. А они кружились, завораживая его жестокостью глаз. Бездушные и бесстрашные, как мелкие острозубые собаки, они были исполнены решимости и лишены любопытства. И Васька осознал вдруг, что он безоружен и неподвижен, что никого из них он пришибить не сможет, поскольку перед ним дети. Они же пришьют его, не затуманив души сомнением, лишь скривив рот и высунув язык от старательности.
Васька ощутил, как заточенный напильник входит ему в живот. Он напрягся до синевы. Голову стянуло обручем. Кровь отлила, и перед глазами возникло множество железнодорожных путей — маневровая горка и надвигающийся на него черный вагон. Васька бежит, петляет, но стрелки, лязгая, направляют вагон вслед за ним. Вагон надвигается. Заслоняет небо. Хрустят под ногами куски антрацита.
Ваську выгнул незримый удар в поясницу. Рот его скривился. Пальцы скрючились.
— Он контуженый — сдавленно крикнула какая-то девушка из толпы.
В глазах мальчишек возник интерес, губительное любопытство охотников за лягушками.
— Расступись Он сейчас головой об асфальт бросится.
Но Васька стоял, улыбался, он себя уже на контроль взял. Интерес мальчишек погас. Злость их тоже ушла.
— Псих, извинись перед Ленчиком. Ты же Ленчику Сиверсу ряшку разбил.
— Извини, Ленчик.
На ногах у Ленчика голубенькие босоножки. На шерстяные носки снег налип. Руки у Ленчика — как осколки фарфоровой чашки в сопревшем тряпье.
Размазывая по щекам кровь, Ленчик пробормотал:
— Ладно, падла, живи. Хоть бы закурить дал, жмот.
Васька вытащил из кармана пачку Беломора. Чешуйчатые от грязи пальцы разорвали ее, расхватали, бросили пустую. Нога в рваном валенке ее раздавила.
Свист раздался — мальчишки всосались в толпу. Где-то в другом конце барахолки другой неудачливый Сивере нуждался в выручке.
У Васьки дергалось веко, дрожали ноги. Он все еще шагал по хрустящему антрациту. Стрелки на бесчисленных, косо пересекающихся путях хлопали, как железные двери.
Васька поискал по карманам, достал спички и попросил мужика, стоявшего за тележкой-прилавком:
Закурить не найдется?
Не меняясь в лице и как бы вовсе не двигаясь, мужик вытащил коробку Герцеговины Флор.
Васька закурил. На душе было брезгливо и неопрятно, как после веселья в честолюбивой и любвеобильной компании. В голове мысль проплыла медленная: Пронесло, — мысль, которая всякий раз отнимала силы, оставляя его как есть голенького, и нужна была воля, чтобы подниматься для жизни. А начинать жизнь хорошо с действия, с самого заурядного — хоть с умывания, хоть с закуривания.
Васька стоял — курил.
Позади мужика и его тележки-прилавка торчали белые стойки. Каждая была вставлена в автомобильный диск и закреплена клином. Между стойками на веревках висели ковры, писанные маслом.
Васька подошел ближе.
По краям ковра — орнамент, в середине, чаще в овале, картина: Утро в сосновом лесу, Аленушка, Березовая роща. Были у мужика и другие ковры, на другой вкус, поменьше размером, поквадратнее и без орнамента: лебеди на воде, белоколонные ротонды на берегу, деревья с вислыми кронами — и все это с отражением. На тележке стопочками, по размерам, лежали окантованные стекла с накрашенными по внутренней стороне красавицами в крутобедрых позах: Отдых на диване — поза горизонтальная, Отдых на берегу моря — поза вертикальная. Красавицы были в купальниках из станиолевой бумаги, сверкавших, как начищенные кирпичом латы.
Сам красишь? — спросил Васька.
Мужик смотрел на него долго, дремотно — отдыхал взглядом на дураке.
Васька смутился, покраснел даже.
— Может, ты днем торгуешь, вечером красишь.
— А ночью? — почти не разжимая губ, спросил мужик.
— Ночью пьешь
Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал выход к цыганочке — со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: Чавела — и сказал радостно:
— От такой мазни не хочешь — запьешь.
Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины.
— Репин? Или блатной?
— Репин.
Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер.
— Исправь. Тут один оказался не Репин.
Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову — боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, — наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве.
— Срок? — спросил Васька.
Мужик смочил языком золотые зубы.
— Когда жрать захочешь.
— Я все время хочу.
— Тогда не топчись. Иди крась.
Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, — но, как бы то ни было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный.
На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у лопаря за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сивере. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом.
— Псих, — сказал он. — Хорошо тебе в новых ботинках?
— Шел бы ты в детский дом, — сказал ему Васька.
— А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, — сказал Ленчик.
На том и расстались.
Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом?
Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, — боль обескровленного контузией мозга.
Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему.
…На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей — три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью…
Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках — как блондинках по происхождению, так и брюнетках.