Фёдор Гладков - Вольница
Маркел тяжело дышал, раздувая ноздри. Онисим подбежал к галаху, ощупал его грудь и лицо и, успокоенный, подхватил Маркела под руку и посадил его на пухлый узел, туго перевязанный верёвкой.
— Ничего… оглушил маленько. Сейчас очухается. Так вот сослепу и гибнет человек. Затмится ему, озвереет — и пропал…
Маркел молчал, ворочая белками, как не в своём уме. Варвара Петровна гневно посматривала то на лежащего галаха, то на Маркела. Мать в ужасе обхватила меня обеими руками, и я слышал, как у ней глухо стучало сердце. Галах поднялся на руки и отполз на своё место.
Этот маленький мертвец был наглухо завёрнут в лоскутное одеялко, а Ульяна прижимала его к груди, но он стоял перед моими глазами голенький, восковой, окоченевший.
В душевном угнетении я заснул бредовым сном и не слышал, как пароход причалил к пристани и как Онисим и Варвара Петровна сошли вместе с Ульяной и Маркелом на берег.
Проснулся я, как после угара: с головной болью, с тяжестью в теле, с беспокойством в сердце. Попрежнему грохотали и пыхтели машины и толкали пароход при каждом вздохе. Направо, сквозь чадный дым, врывалось на палубу солнце. Там слышно было бурное кипенье воды, всплески волн и визгливые крики чаек. Пассажиры хлопотливо ворошились среди своих пожитков — готовились к выходу и были взволнованы ожиданием. Вчерашний галах с сизым, опухшим лицом сидел на голом полу и тянул водку из горлышка бутылки. Мать как будто обрадовалась, что я проснулся, и улыбалась мне глазами. Отец надевал поддёвку и весело торопил меня:
— Вставай проворней, сынок, пойдём на пристань, купим чего-нибудь. А потом мы с матерью пройдёмся. Сейчас к Царицыну причалим.
Он повёл меня к умывальнику на открытом борту и даже сам отвернул кран. Меня ошпарило, ослепило солнце. Вообще отец стал относиться ко мне ласково и мягко, и я часто ловил на себе его зеленоватые, самоуверенные глаза. Но мне непонятна была перемена в поведении матери. Ни забитости, ни молчаливой обречённости уже не было в ней. Она будто выздоровела, а в глазах хоть и осталась дымка печали, но они блестели теперь нетерпеливым любопытством и мечтательным лукавством. Да и к отцу стала относиться без боязни. Вышивая по канве и тихонько напевая песенку без слов, она вдруг ни с того ни с сего посмеивалась и шутила:
— Купил бы ты мне, Фомич, яблочков на пристани?.. страсть поесть охота!
Он снисходительно ухмылялся и отшучивался:
— Не хочешь ли медку с калачом?
— Да и медку бы… Чай, я пять холстов Митрию Степанычу продала: ты, чай, богатый.
И когда пароход причаливал к пристани, отец, к моему изумлению, приносил в карманах красные яблоки и хвастливо бросал их в подол матери.
— На, держи! Пятак десяток. У нас такие гривенник мера. А медку уж в Царицыне куплю.
Мать растроганно упрекала его краснея:
— Ну, чего ты, Фомич, деньги-то зря бросаешь? Чай, я нарочно…
А отец смеялся, довольный своей выходкой, и наслаждался смущением матери.
— Ну, ешь, лакомись! Не оглядывайся, не щурься — тятенька-то далеко остался. А то бы он за этот пятак шкуру мне спустил.
И самодовольно важничал:
— А теперь меня не достигнешь — отрезанный ломоть. Пускай сам с сыновьями спину гнёт да в извоз ездит. Вот в Астрахани в извозчики наймусь — как на картинке щеголять буду. А тебе платье с тюрнюром куплю.
Мать с весёлым негодованием отмахивалась от него.
— Уж сморозит, Фомич! Чего это я тюрнюром-то трясти буду? Чай, умру со стыда… Я лучше на ватагу поеду.
Отец поражал её, посмеиваясь над ее ужасом:
— На ватаге-то все бабы в штанах в обтяжку ходят — вот красота-то!
Мать в притворном страхе махала на него руками и жалобно хныкала:
— Да не пугай ты меня, Фомич! Это, чай, охальницы какие-нибудь.
— Без штанов там нельзя, — авторитетно замечал отец. — Поедешь — и на тебя напялят.
Она тихо смеялась, закрывая лицо вышиваньем. Но я видел, что ей совсем не страшно, что ей эта диковинка занятна, а с отцом она только играет.
В таком лёгком и беззаботном настроении плыли до самой Астрахани. Хотя мне и приятно было видеть отца и мать весёлыми, но я не доверял отцу: его недобрые глаза, упрямые шишки над бровями, привычная форсистость и любование собою, как умственным и красивым мужиком, который может неожиданно, если не угодить ему, разозлиться и ударить мать, а меня схватить за волосы — всё это держало меня настороже, и я замыкался, молчал, смотрел на него исподтишка, уткнувшись в книжку, которую подарила мне Варвара Петровна. Я часто смотрел на чёткую надпись на чистом листе книги: «Читай, учись, Федя, будь честным, хорошим человеком, всегда стремись к знанию. Книга — лучший товарищ в борьбе за правду. Ищи и добивайся счастья, как Руслан. Не забывай меня». И эти красивые слова волновали меня до слёз. Когда я перечитывал их, мне казалось, что и сам я стал другим, не тем, каким был в деревне. В душе рождалось какое-то смутное беспокойство: невнятная мечта, немые порывы, и я слышал внутри себя мерцающее пение. А может быть, где-то далеко играла гармония и пели грустно-разгульные запевки те городские парни и озорная женщина, которых я видел на корме. Я нёс в себе давнишнюю любовь к музыкальным переживаниям, привитым мне и в моленной, и матерью с бабушкой Анной, и девичьими хороводами.
Эту песенность я и сейчас чувствовал в матери, в её опечаленных улыбчивых глазах, в её молоденькой хрупкой фигурке. Мне чудилось, что и думает она песнями и причитаниями, но отец не слышит, не ощущает их и никогда не услышит. Перемена её была только пробуждением от кошмара, который давил её многие годы. Мне и теперь было жалко её: она и радоваться-то отвыкла, словно ещё была больна, и смех её был странно придавленный, как будто вынужденный. А когда она внезапно свежела и в глазах её сверкали прозрачные ручейки, она вздрагивала и озиралась. В ней ещё трепетал душевный надрыв, который ощущался и в дрожании рук, и в тревожной задумчивости.
Когда пароход подошёл к царицынской пристани, плотно сбитая толпа стояла на палубе и нетерпеливо напирала на перила. На неё орали матросы и отталкивали плечами тех, кто одурело рвался вперёд.
Сверху, с гармонистом и дерзкой бабёнкой, свалилась разудалая компания парней. Купец Пустобаев, высокий и жирный, с опухшим лицом, с растрёпанными полуседыми волосами, властно шагал на толпу. Не останавливаясь, он хрипло рявкнул:
— А ну-ка, Костя, гаркни!
И гармонист гаркнул во всю глотку:
— Расступись, сырая вобла, сам хозяин идёт! Шапки долой и башки подмышки!
И он оглушительно заиграл на гармонии, позванивая колокольчиками.
Толпу словно разрезало плетью, и она сразу отхлынула в обе стороны. Все эти чапанники, лапотники и лохмотники угодливо закланялись, заулыбались, покрикивая друг на друга:
— Подайся, ребята! Дай дорогу! Пошире, ребята!.. Сам идёт! Сколь тыщ народу кормит.
А Пустобаев вёл под руку весёлую бабёнку, шагая угнетающе-грузно, как владыка. На мостках он остановился, оттолкнул её и осовело оглядел сдавленных людей. Взвизгивали и плакали бабы, кричали младенцы. Пустобаев засунул руку в карман, вытащил горсть серебра и бросил вправо и влево на волосатые головы. Началась свалка: и мужики, и бабы, и парнишки, падая друг на друга, отшвыривая один другого, ползали по полу, вырывали добычу друг у друга. Валялись на полу мешки, сундучки, сумки, тюки, люди спотыкались, падали на них и опять вскакивали.
Пустобаев стоял на сходнях и, уткнув толстые руки в бёдра, широко разинув рот, трясся жирным телом.
— Ох, дураки дубовые!.. Ох, скотина безмозглая!.. Черви поганые! Вот так братья во Христе!
Хохотали и матросы у перил, хохотала толпа на пристани. Кто-то из стоявших позади людей крикнул, заикаясь от гнева:
— Эй ты… боров жирный! Как не стыдно над людями издеваться! Взбесился от жиру-то…
Пустобаев перестал смеяться и медленно повернулся на этот гневный голос. Его заплывшие глаза ещё смеялись, ноздри раздувались, но лицо потемнело.
— Это кто там лает из подворотни? Выходи! Говори прямо в лоб!
— У тебя, ваше степенство, лоб дубовый: его не пробьёшь словами.
— Выходи, не бойся, погляжу на тебя, как на диковину. Меня ещё никто не хлестал так смело. Выходи, полюбуюсь на тебя, обличителя.
Но тот же голос ехидно оборвал его:
— Из-за тебя, живоглота, не хочется в остроге сидеть. Ты ведь и губернаторов за шиворот хватаешь.
Мимо нас сердито прошёл высокий капитан во всём белом и, расталкивая людей, остановился перед Пустобаевым.
— Прошу вас, господин Пустобаев, не делать беспорядков на моём пароходе. Народ вам не забава. Будьте любезны удалиться на берег.
И, повернувшись спиной к Пустобаеву, строго набросился на какого-то черноусого человека в белом кителе:
— Вы кто здесь? Дежурный помощник? Как вы смели допустить этот кавардак? Да ещё зубы скалите? Матросы, пропускайте пассажиров! Проходите на пристань, господин Пустобаев, на пароход вы не будете допущены.