Федор Гладков - Лихая година
— Умираю, сыночек… Сиротой останешься… Гришу милого помни… Прасковею… Раису… Человеком будь…
И не мыслью, а всем своим существом понял я, что смерть уносит с собою всё для меня дорогое — и надежды, и радости, и мечты, и будущее. На меня как будто обрушился неведомый удар, и я, раздавленный, не мог ни крикнуть, ни пошевелиться.
Отец поднял меня за руку и вывел на крылечко. Я заметил, что лицо у него было странно измято. Похоже было, что ему хотелось заплакать, но он изо всех сил старался подавить спазмы в горле.
— Я сейчас побегу, сынок, на барский двор, — покашливая, срывающимся голосом сказал он. — Там — дохтур молодой… студент… Он по избам ходит и лечит… А ты возьми ведёрко и сбегай к колодцу — свежей водички принеси и поставь около матери. Ежели она попить запросит — зачерпни в ковшик и дай ей.
Должно быть, он был потрясён видом матери: давеча она прытко, с увлечением мыла и прибирала избу и всё время посматривала на протёртый пол, на стены, на чистые окна. А сейчас лежит, как покойница, маленькая, худенькая, окоченевшая от предсмертного холода.
Вместе с отцом мы побежали через задний двор к обрыву и спустились вниз, в вётлы. Он шагал быстро, покачиваясь с боку на бок и размахивая руками, и часто покашливал, словно у него першило в горле. У колодца он выхватил у меня ведро и зачерпнул воды из сруба.
— От матери не отходи. Я сейчас вернусь. Может, вместе со студентом на барских дрожках прискачу. — И с досадой вскрикнул: — Ведь вот егоза‑то какая!.; Повозилась с Пашухой‑то — и заразилась. Не дай бог, пропадёт… чего без неё делать‑то будем?
Он с негодующим отчаянием махнул рукой и быстро пошагал по дороге к Сиротскому порядку. Через речку на ту сторону пройти нельзя было: по обоим берегам стояли с кольями караульщики. Отец, очевидно, решил пройти вверх по реке, к барскому пруду, и там перебраться без помехи через плотину.
Полное чистой холодной воды ведро было большое и очень тяжёлое. Я часто останавливался, чтобы переменить руку, но не отдыхал: я не чувствовал усталости и был как в угаре от горя. Я даже не заметил, как поднялся вверх по крутому спуску. На ровной площадке у нашего прясла я поставил ведро на сухую траву. В разные стороны брызгами запрыгали от меня кузнечики. Они стрекотали всюду в мутном от гари воздухе.
И тут же меня поразил вопрос: почему мать очутилась в избе на полу? Кто перенёс её из сеней, где она упала без памяти? Этот вопрос почему‑то очень встревожил меня, и я без передышки, почти бегом, дотащил ведро до крыльца. А когда поставил ведро перед изголовьем матери, она потянула к нему руку, но, не дотянувшись, опять обмерла. Я поднял её голову, поднёс ковшик к её губам. Она впилась в острый край ковша и жадно проглотила всю воду.
— Ещё… ещё!..
Так выпила она два полных ковша и опять застыла, как мёртвая. Я не заметил, как вошёл в избу дедушка с Лукерьей–знахаркой. Она истово помолилась и обошла вокруг нас, пристально вглядываясь в мать очень зоркими глазками из‑под низкого козырька чёрного платка. Дедушка, босой, стоял в сторонке и набожно глядел на Лукерью, как на праведницу. Он задвигал седыми клочьями бровей и уткнул в меня пронзительные серые глаза.
— Убирайся отсюда! — тихо, но строго приказал он мне. — Ты чего тут дуришь? Где отец‑то бродяжит?
Но Аукерья с ласковым упрёком укротила его:
— Не замай его, дедушка! Видишь, как он о матери-то заботится. Где Анна‑то? Пеплу бы горячего из загнетки в мешок насыпать да обложить болящую… Давай‑ка положим её на лавку, Фома, — под образа.
— И старуха‑то захворала… — со скорбью в голосе сказал дедушка. — Знать, и на нас господь наказанье за наши грехи посылает.
Но Лукерья мягко пожурила его:
— Не греши, Фома: бог‑то, отец наш, — велик, а люди — маленькие да неприкаянные. Зло да наказанье человек человеку творит от обиды да мщенья. А как это при непомощи своей человек бога может обидеть? Не суди по себе, Фома: бог‑то тебе не ровня.
Она стащила с кровати дерюгу, неторопливо и заботливо расстелила её на широкой лавке, а стол отодвинула назад. В изголовье положила вверх шерстью полушубок, который взяла тоже с кровати, потом перекрестилась и повелительно позвала деда рукой. Он послушно подошёл к матери, поднял её на руки и, как ребёнка, без натуги, положил на лавку. Мать ничего не чувствовала: голова её качалась, как неживая, а ноги окоченели и не сгибались. И я сразу догадался, что это дедушка постелил кошму в избе и перенёс мать из сеней. Впервые он поразил меня своей участливой печалью: нёс он мать бережно и зыбко семенил босыми ногами, наклонившись над нею, словно опасался, как бы не сделать ей больно. Клочковатые брови его поднимались и падали на глаза, как будто бы ему хотелось заплакать. Но видно было, что ему неловко показывать свою доброту на людях, и он недовольно бормотал:
— Таскались вот по чужой стороне… и образ свой потеряли… обмирщились, опоганились… А бог‑то всё видит и перстом указует.
Лукерья мягко поправила его:
— Не суди, Фома, да не судим будешь. Перед богом все равны: и чародей и блудодей. А смерть никем не брезгает: мирской ли, святой ли, —для неё все — людская трава. Только живой судит да рядит живого, да меряет на свой аршин. А аршин‑то с аршином не сходен: у Митрия Стоднева он божьим словом изукрашен, а бесу не страшен, а её вот, Настеньку‑то, к своему аршину не подгонишь. Видишь, какая она мученица, а сама словно свеча восковая.
Она говорила, как будто читала молитву, и хлопотала около матери — поправляла подушку, укладывала ей руки поудобнее, снимала с неё юбку и покрывала одеялом. А дедушка сидел в ногах матери, низко наклонив голову и опираясь локтями о колени. Лукерья нетороплизо, раздумчиво делала всё, как будто эта возня доставляла ей большое удовольствие. Маленькие и добрые глазки её тепло улыбались, и вся она, похожая на скитницу, стала праздничной, как в моленной. Она проплыла в чулан, зазвякала заслоном и стала выгребать из загнетки пепел. Лучинкой она быстро и ловко выбрасывала горящие угольки и ссыпала пепел в фартук. А когда подошла к матери, велела мне развязать фартук на спине.
— Отойди‑ка, Фома, подальше и ты, Феденька, а я ножки ей обложу пеплом‑то, кровь ей разгоню.
Я отошёл к порогу и прислонился к спинке кровати, а дедушка вышел в открытую дверь.
Лукерья обкладывала ноги матери пеплом и певуче бормотала что‑то непонятное. А мать на моих глазах странно и жутко таяла, и вместе с жизнью потухало в ней всё кровно родное, моё — и трепетная её сердечная теплота, и нежная задушевность, и радостная мятежность, которую я всегда чувствовал в ней, как мечту о счастье.
Вдруг я увидел, что мать силится приподняться на локтях, но сладить с собою не может.
По–детски жалобно она пролепетала:
— Душа горит… Водицы мне студёненькой. Не морите меня, как Пашеньку…
Я бросился к ней и зачерпнул из ведра целый ковш воды. Но когда я поднял её голову и поднёс ковшик к губам, я не выдержал и разрыдался. Мать закорчилась в судорогах, и её начала мучить рвота.
Лукерья несколько раз меняла пепел на ногах матери и растирала ей своими сухими ладонями руки, а потом напевно читала наизусть псалмы.
В избу прытко вбежал отец, а за ним тот самый студент, который приезжал с молодым Измайловым к колодцу. Он без стеснения оглядел избу и заулыбался:
— Вот это хорошо! Чистенько вымыто. Сразу видно, что хозяйка не терпит грязи.
Он прошёл к столу и метнул глаза на мать и на Лукерью.
— Замечательная встреча! Наука и знахарство. Но тётушку Лукерью я уважаю: она всё больше травами врачует, на пары сажает да горшки накладывает. Вот мы вместе с тобой за дело и примемся.
Он живо накинул на себя белый балахон, наклонился над матерью, взял её руку, прислушался к ней, не переставая говорить.
— Так, отлично. Ты, милая старушка, два ведёрка приготовь: одно выносится в яму и там моется раствором извести, другое, чистое, — сюда. Известь‑то — на крыльце, в мешке. Иди проворнее, старушка, а я дам больной лекарство. Горячей бы воды надо из печки.
Лукерья сначала неприязненно и с опаской поглядывала на студента и даже отошла подальше, к другому концу стола. Должно быть, её, как тихую келейницу, испугал и ошарашил этот сторонний, говорливый парень, чужой по облику и языку, внезапно вбежавший в скорбную избу, без всякой степенности. Здесь лежит под образами больная на исходе души, а он, словно бес, скоморошничает, наряжается в белый саван и без всякого почтения к старозаветному дому распоряжается, как на игрище. А мне он нравился. Я почувствовал к нему влечение ещё в тот день, когда он разбрасывал извёстку у колодца и бесстрашно шутил над мужиками, которые с кольями стояли на горе и с угрюмым любопытством следили за его работой.
Он взглянул на ведро воды и провёл пальцем по вспотевшей жести.