Лазарь Карелин - Землетрясение. Головокружение
— Но ты же знаешь, я не могу с тобой уехать.
— Не надо никуда уезжать. Я остаюсь, Лена.
— На год? На два?
— Нет.
— На сколько же?
— На сколько нужно будет. Я остаюсь. Вообще…
— Леонид, что случилось?
— Случилось? Я же сказал тебе…
Как жаль, что он не курит, нет у него спичек. А то бы запалил весь коробок, чтобы светло стало, чтобы можно было заглянуть в её лицо, в её глаза и понять, понять, отчего она молчит.
— Не молчи, — попросил он. — Отвечай.
— Это так все неожиданно…
Он вдруг почувствовал, что очень устал. И вдруг поймал себя на мысли, что это не с ним все сейчас происходит, а с каким‑то персонажем в весьма заурядном сценарии.
— Ну, ну, а что же дальше? — насмешливо спросил он.
— Не знаю, — сказала она не своим, бесцветным, каким‑то сникшим голосом. — Понимаешь, я не знаю.
— Надо с кем‑то посоветоваться? С тётушкой Кнарик? Со всеми родственниками? С кем ещё?
— Вот ты смеешься…
— Я не смеюсь. По сценарию мне ещё чуток рано смеяться.
— По какому сценарию?
— Неважно, это я так, это проклятый подтекст затесался. Лена, пойдём на угол, там фонарь. Пойдём.
— Зачем?
— Я повешусь на нём, а ты будешь смотреть.
— Леонид, что ты болтаешь?
— Конечно, болтаю. Опять проклятый подтекст. Просто я хочу поглядеть на тебя, взглянуть в твои глаза. Тут темно. Пойдём.
— Не глупи. Ты какой‑то странный сегодня. Что у тебя на работе?
— На работе у меня о’кэй! Ты так и не ответила мне, Лена. Нет, лгу, ответила. Жаль только, что я не курю, нет у меня спичек.
— Лёня, ты уходишь?
— Как ты догадалась?
— Позвони мне завтра на работу. Слышишь?
— После совещания с родственниками? Лена, сбегай домой, принеси спички. Я хочу взглянуть на тебя.
— Замолчи, мне вовсе не смешно.
— Мне тоже. А почему, Лена, почему?
— Что?
— Почему ты не хочешь стать моей женой? Мне казалось… Значит, это все чепуха — все наши встречи, ну, все, все?..
— Ты не понимаешь…
— Так точно, не понимаю. Ну, что там ещё по сценарию? Ага, я должен резко повернуться и броситься бежать. И музыка, музыка… Бегу!
Леонид повернулся и побежал. Глупо? Конечно, глупо! Все глупо! И то, что он бежал, и то, что ему хотелось плакать, все глупо.
Он так и не остановился до самой гостиницы.
Ночью ему приснилась война. Накат над головой в блиндаже ходил ходуном. Было душно и страшновато, но ничего, он спал, на войне ему всегда хорошо спалось. Он спал и был рад, что немцы зря расходуют снаряды.
Наутро он узнал, что было землетрясение, крошечное, балла на три, тряхнуло только стены, качнуло люстры. На такие землетрясения тут не обращали внимания.
8События на студии развивались с истинно кинематографической быстротой. Ну, как в вестернфильмах, в эпизодах погони. Всё завертелось, бешеный начался гон. Словом, студия заработала. И тому причиной был Денисов. Это он раздобыл для студии какие‑то деньги, вызволив из‑под ареста её банковский счёт. Это он сманил из Ташкента нового оператора, кажется, очень хорошего, плохого ведь не сманивают. Это он раздобыл и нужную для съёмок плёнку, совсем новый съёмочный аппарат, о котором раньше могли лишь мечтать, и тонваген, чудо–грузовичок, столь необходимый для звуковых съёмок на натуре, о котором даже и не мечтали. Всё прибыло, прилетело, прикатило в сказочно короткие сроки, двор студии заполнился новыми людьми, гостиничные коридоры стали будто коридорами студии. И всё это совершилось без крика, без излишних слезниц по телефону и телеграфу в Москву, без беготни с утра до ночи к республиканскому начальству. Денисов работал споро и радостно. На него приятно было смотреть, когда он — этакий канадский джентльмен — спозаранку появлялся на студии, улыбающийся, бодрый, невозмутимый. В кабинете он не засиживался, решения принимал на ходу и все помнил. Пообещал — помнил, приказал — помнил. Он был так разительно непохож на своего предшественника, человека медлительного и нетвёрдого в решениях, что студийцы вскоре же отдали Денисову свои сердца. Все, кто ни работал на студии, даже самые закоренелые скептики, все поверили в нового директора, поверив и в новую для себя жизнь. Словом, студия заработала.
И пришёл день первых съёмок. И настало утро…
Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него — счастьем, для всех студийцев — доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлёкшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?
Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не весёлую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную ещё его губам, всему складу кругло–самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого‑то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие — добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…
Первый съёмочный день, первые полезные метры, каждый метр — две тысячи отчисления на банковский счёт, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полёта. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что‑то придумать, что‑то предложить — картину снимают не режиссёр с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже её снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссёром, оператором, актёрами и обретала жизнь в плёнке?
Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То‑то и оно.
Марьям тоже теперь работала на студии. Не так‑то просто оказалось утвердить её на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в её актёрских способностях — одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в её нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика её повеяло чистотой?
Александр Иванович Бурцев внимательно выслушивал все сомнения, соглашаясь, наклонял голову, падал духом, но никакой другой актрисы не искал. Это была' его извечная тактика: он ни с кем не спорил, даже соглашался со всеми охотно, а делал все по–своему и ещё так, как советовала его Клара Иосифовна.
Денисов, кажется, сразу же раскусил лукавого старика. «Ему снимать, ему и решать, — говорил он всем, кто пытался навязать своё мнение Бурцеву. — Вот пойдут полезные метры, вот тогда и поглядим, кто чего стоит…»
И полезные метры пошли.
Этот праздник для студии, возможно, не без умысла, совпал с праздником по сценарию: в первый день решено было снять колхозный той.
Ещё с ночи привезли в студию горы дынь, арбузов, винограда, персиков, инжира. Привезли для заклания чёрную овцу и белых петухов, развели в углу двора костёр из саксаула. Рано утром приехали статисты — колхозники из соседнего с городом аула Багир. Женщины были в красных, прямых, как хитоны, платьях, на груди украшения, мужчины в праздничных халатах, в высоченных тельпеках. Студийный двор стал вдруг похож на рыночную площадь в воскресный день — растеклись по нему мягко–гортанный говор мужчин, робкие всплески женского смеха и воздух, воздух как в фруктовых рядах, да ещё горчинка от дыма саксаула.
А в павильоне уже были постланы на коврах скатерти, и чего только не стояло и не лежало на них! Пожалуй, избытка такого и не требовалось, ведь той был не у бая, а у колхозников и год шёл лишь третий после изнурительной войны. Но потому‑то и сотворён был в павильоне этот избыток, что в жизни ещё многие попросту недоедали. Хотелось ну хоть в кино увидеть, как едят и пьют вдосталь. Руки, собиравшие той, были руками помрежей и ассистентов, и им этого и хотелось. Не для себя, а для будущих зрителей творили они эту сказку. Впрочем, и для себя. Сглатывали слюну и творили сказку. Все это было понятно и извинительно.