Иван Акулов - Касьян остудный
Внутри пассаж походил на двухсветный храм с высоким лепным потолком, тремя ярусами балконов и золочеными барьерами. Раньше шла торговля на всех этажах, и на покупателя с немыслимой высоты низвергались потоки одуряющих соблазнов; на переходных мостках, соединяющих балконы, гремела сияющая медь духовых оркестров. Стараясь перекричать их, хрипло орали зазывалы. Внизу правого крыла, под потолок забитого мануфактурой, покупателей поили байховым чаем. Приказчики в малиновых рубахах под жилеткой бойко махали аршинами, полосовали сатины и ситцы. Распечатанные куски красного товара дышали новью и невиданным счастьем. На веревках поперек проходов висели кашемировые платки, при виде которых у баб останавливалось сердце. Во втором ярусе рябило в глазах от ковров, зонтов и сапог. На балконах третьего этажа, куда поднимались только котелки и шляпы, прилавки ломились от пушнины, золота, каменьев, и оттуда наносило сладким дымом нездешних табаков…
За войну ярмарка почти захирела. Пассаж потерял свои блеск и роскошь. Правда, в начале двадцатых годов опавшая ярмарочная волна всплеснулась было, но едва поднялась до второго этажа. И конечно, не было оркестра, мехов и радужных платков, исчезли веселые зазывалы, и не поили важных посетителей даровым чаем, а от ослепительных люстр остались одни проволоки. Обнаженные стены вдруг оказались густо задымленными. Там, где когда-то китайцы в парчовых халатах играли палочками по фарфору, теперь продавали книжки, плакаты, грифельные доски, сушеную воблу и махорку в разновес.
Харитон обошел торжище, купил в подарок семейным кирпичного чаю, а для Дуси ничего не нашел подходящего и в глубине души был рад, что из пассажа исчезли все искушения и деньги, зашитые в подкладку, лежали смирнехонько, будто и не было их там. Однако уж на краю города завернул еще в маленькую лавчонку, в которой одиноко торчал чернобородый приказчик в узбекской тюбетейке и парусиновой блузе. Прижав бороду к груди, он через прилавок с шельмовской доверительностью потянулся к уху Харитона, хотя в лавке никого не было.
— Ботинки можем предложить. Для невесты. На высоком подборе и о сорока глазках каждый. — Он выстремил вверх свой тонкий палец и щелкнул языком. — Шик.
Харитон изумленно открыл рот, а приказчик, поняв, что попал в цель, сделал бесстрастное лицо, заискал глазами по потолку.
— А поглядеть как? — решился Харитон.
— Брать ежели, можно и поглядеть. Деньги-то есть? А то ведь которых выметают из армии, не больно-то того…
— Да вы это как, позвольте?..
— Через рукавички пиджака армейское белье наличествует, и руки по швам научены уж.
— Ты — как Шерлок Холмс, — захохотал Харитон. — В детстве я о таком вызнал.
— Наш, извиняюсь покорно, ирбитский? А-а, англичанин. Я, дорогуша, на мехах не один год за прилавком стоял, так перевидал ихнюю английскую породу. Было, и пивал с ними. Если все слить, так не одно ведро выпито. Виски называется. Рюмашечку отважишь, бывало, и застучит в висках. Хоть гляди, хоть нюхай, хоть на зуб возьми… Она их за один скрип лизать будет.
Бородатый приказчик говорил охотно, без умолку, а сам между тем доставал из-под прилавка ботинки, как котят, обглаживая их большими ладонями, потом надел на пальцы, повертел, подышал даже на красный хром:
— Рисунок али картинка, сказать. Я вижу, как вы от хороших родителев, а так я б разве навелился, упаси господи.
И срядились. Харитон выпорол из подкладки деньги, все до копейки отдал за ботинки. Зато вышел из города хмельной от радости. Песню затянул, а мешок с драгоценной покупкой просто не знал, как и нести: то закидывал за плечо, то брал под мышку.
Верхотурский тракт, по которому он шел, был пуст в эту страдную пору, и Харитон временами припускал бегом. Хоть и был он из зажиточной семьи, но отец его, Федот Федотыч, не любил изъяниться на обновки: сам носил одежонку до тлена, до дыр, и домашние постоянно сверкали продранными локтями и коленями. А Дуняша, та небось и вовсе не хаживала в базарской обувке. Вот и радовался Харитон своей покупке, предвидя, как счастливо испугается Дуняша, увидев ботинки.
Послеобеденное солнце едва тронулось под уклон, а Харитон был уже за половиной дороги, где устоинские мужики, что едут на слабых конях, кормятся, а иногда и себе варят еду. Речка Мурза, что вытекает здесь к дороге из топей леса, пахнет холодными торфяниками, но чиста и пресна на вкус. Ниже моста речушка бежит лугом, в дожди и весной играет в разлив, намывая в бесчисленных петлях песчаные отмели и косы. По широким разбегам и перекатам на прополосканном галечнике вода совсем светлая, только по ямам под косым лучом солнца сгустится иногда до прозрачного янтаря. В тонких струях ясно видна рыбная молодь, идущая вверх к лесным карчам, замоинам и омутам. Крупная рыба в Мурзу не заходит, разве что по весне вдруг объявятся прожорливые щурята или окунь завалится в яму — в сак попадали с лапоть величиной. На песчаных сувоях оставляют свои следы козлы, лисы, рыси. По чапыжнику и дикорослям топчет тропу к водопою и сохатый, зверь по здешним местам совсем нередкий, но сторожкий.
У мостика Харитон пожевал хлеба с солью, поширкал воды из пригоршней. Долго любовался ботинками: как и бородатый приказчик, дышал на них, затем лощил рукавом. Чуть поодаль на траве совсем недавно горел костер. Рядом валялась картофельная кожура и обрывки бумаги. Харитон дотянулся до одного из них, расправил на колене — письмо. Написано химическим карандашом, который, видимо, был плохо заточен, и буквы, как рысьи следы на песочке, глубоко втравлены в бумагу. Привалился спиной к мягкой кочке и стал читать, мало печалясь чужими заботами.
«Пущено апреля 23 дня. Прописываем тебе, сынок, житуха у нас тут на объедях, слава богу. Отпиши, будешь ли назад к севу и оставлять ли за двором твой надел. Мы ждем, а базарские сапоги и гармошку твою я прибрала подале — так бы и погляделись. Телку в лето пустим да надел твой засеем, то, пал слух, превышение хозяйства выйдет, и попадем мы вроде в другой класс. А в сельпе продавали книжку, и Колянко вычитал: де всесоюзный наш староста Калинин одобряет на земле всякую прибавку, а без того навроде маломощных по деревням не убавится. Ты обскажи… все равно лежалым станет…»
Далее письмо было в масленых пятнах, и строки его расплылись. «Но хватит и этого», — подумал Харитон.
От Мурзы шел совсем весело, принимался орать песни, кидал в дремотных ворон камни, а думал об одном и том же: «Верно это, сколь ни вороши — все лежалым будет. Обладится жизнь помаленьку. Машины вот пойдут, и ведь не Титушко же Рямок станет покупать их. Купит опять же мужичок крепенький, у коего есть хлебушко. Просит государство — пожалуйста: стройте фабрики, заводы, а нам дайте усердно пахать землю. Сколь ни вороши… Надо прийти к бате, грохнуться в ноги: «Благослови, родной! Будем с Дуней вечными тебе помощниками». — Он пусть канителится с деньгами, а мы в хозяйстве. Мы — работники. Дети отцов не учат, а он дело знает, батя мой».
Мысли одна к другой приходились так складно, что Харитону сладко показалось, что нету у него и не надо иной жизни, а с Дуней под батиной рукой будет самая праведная. Возбужденный добрыми предчувствиями, Харитон так ходко отшагивал по ведреной дороге, что последние десять верст оставил за спиной, не заметивши. Когда поднялся на Вершний увал и увидел зареченские просторы, закидные петли Туры, в повитях ивняка и черемух, и, наконец, родное село под сияющими в солнце крестами церкви, сердце у него сжалось и глаза застелило слезой. В горьких обидах всяко думалось о родимой сторонке. Бывало, напрашивалось, как облегчение, горячо проклясть сытый отцовский дом и не возвращаться в него, но недостало духу, и как это отрадно, что пришел домой, не ведая никакой вины ни перед отцом, ни перед людьми, с которыми прожил свои первые двадцать лет!
По душевному строю Харитон, согласный и робостный, с пеленок устал за угнетенную отцом мать и рано приучался думать о тихом и спокойном труде, о пахотном забытьи. В армии первые месяцы ему только и снились августовские поля в мягкую вечернюю пору, когда упадут беспутные ветры, жестоко намаяв затяжелевшие хлеба, когда в широком полевом безмолвии онемеет такая тишина, что даже слышно, как шуршат расправляющиеся стебли пшеницы и мягкие усы у ржаных колосьев…
Харитон долго стоял на перевале дороги, а тонкая и необрывная нить памяти вязала ему живые узоры прошлого: в этих полях он боронил на вислогубой кобыле, надрывался по бесконечным угонам, укладывая полеглые овсы тяжелой, с граблями, косой; у леса, в глохлом клевере как-то углядел спящую Дуню и поцеловал ее с грубой насмешкой. И с тех пор стал думать о ней, отчего-то всегда видя перед собою не саму Дуню, а только ее глаза, и даже не глаза, а темные подвижные брови, делавшие уширенное в скулах лицо ее неожиданно переменчивым. Когда он потом смотрел на Дуню, то сознавал определенно, что знает ее и нет в ней для него никаких загадок, но сознание это было обманчивым. Представляя ее в памяти, он легко убеждался, что главного и самого нужного в ее живом и переменчивом лице он не распознал, не запомнил. Это не давало ему покоя, он снова и снова хотел видеть Дуню и при встречах разглядывал ее с таким ненасытным любопытством, будто узнавал ее заново.