Николай Евдокимов - У памяти свои законы
Но вдруг усовестилась, сорвалась с места и побежала легким ходом без всяких капризов. Матвей не жалел ее, он гнал ее к удовольствию своих пассажиров с самой быстрой скоростью. Она скакала по ухабам Овражной улицы с легкостью, свойственной своему возрасту, как весенний веселый жеребенок.
Туда-сюда, из конца в конец промчался Матвей раза четыре по Овражной, вытряс из себя и из веселых пассажиров весь дух, высадил их и с хорошим настроением решил поездить один по воскресным улицам города. Сначала ребята бежали за ним, прося еще прокатить, но потом отстали. Только губастый Никитушка Жохов не отставал, шлепал босыми ногами за коляской, и Матвей пожалел его, посадил рядом.
Когда это началось, в какое мгновение, Матвей и не заметил — внезапная боль, печаль внезапная. Может быть, в ту секунду, когда Матвей попросил Никитушку достать из кармана гимнастерки папиросу и мальчик, потеряв равновесие, обхватил руками Матвееву шею и засмеялся возле его щеки и дыхнул на него парным нежным дыханием? Печальная тоска вошла в Матвея как укор совести о собственном сыне, живущем где-то безотцовской жизнью: с годами мысль о незнакомом сыне, о неиспытанном отцовстве становилась чувствительнее и сильнее. Семь лет прошло после окончания войны, и, значит, его сыну уже одиннадцатый год — самостоятельный возраст.
— Сколько тебе лет, Никитка? — спросил Матвей.
— Ай, большой уже: восьмой.
Матвей засмеялся:
— Какой же большой? Соплячок еще.
— Тю, «соплячок»! В школу осенью.
— Не хочется?
— А кому хочется? Вон сеструха совсем заучилась, не ест, не пьет, книги читает.
— Нет, Никитушка, — сказал Матвей, — надо учиться. Ученые люди — они головастые, обо всем имеют свое суждение.
— Это я знаю, — заскучав, сказал Никита. — Ну, ладно, дядя Матвей, я побегу.
Матвей высадил его, поехал дальше один. Плохой он воспитатель, двух слов не произнес и уже утомил дитя прописными истинами. Матвей усмехнулся и подумал, что самое трудное для человека — это самое простое: ежедневное исполнение своих обязанностей. Так и на войне, так и в мирное время.
Хорошо было ехать в коляске, размышлять о жизни, наслаждаться движением и наблюдать за окружающим. Город отдыхал воскресным отдыхом, люди ходили по промтоварным магазинам, выглядывали, чего бы еще купить из одежонки; молодые отцы гуляли с детишками, бабуси тащили с рынка картошку и всякую зелень, гармошка играла то тут, то там, старички сидели на скамеечках, читали газеты или играли в домино.
Матвей ехал вдоль главной улицы, созерцал людской отдых, людское хождение и вдруг засмеялся: навстречу шла Зинаида и несла под мышкой сверток. Аккуратненькая она была, в цветастом платье, и платок на голове тоже цветастый.
— Боярыня-сударыня, кудай-то вы направились? — спросил он.
— Да ведь к вам, сударин-боярин, белье ваше несу.
— Ко мне? Ну, идите, если не врете, а меня дома нету.
— Да ну? — в тон ему, играя голосом и глазами, удивилась она. — Какая жалость! Куда же вы делись? Где вас теперь искать, ума не приложу!
— Может, вместе поищем? — предложил Матвей.
— Что ж не поискать, поищем, — согласилась она и села в коляску.
Он спросил:
— А где боярыня-сударыня, искать будем?
— Да в лесочке, наверно, на речке.
— Ой, угадала. — Он засмеялся, сунул сверток с бельем за спинку сиденья и повез ее в лесочек на речку, на то самое местечко, куда возил в первый раз.
Она купалась, он, сняв рубашку, лежал на солнышке, загорал под его теплыми лучами. Выкупавшись, она оделась, полежала в сторонке и пошла собирать землянику.
Он лежал, дышал чистым лесным воздухом, слушал шуршание насекомых в траве и любовался красотой природы. Вот ведь как чудно — вырос он в деревне, среди полей, на речке и у леса, и не понимал тогда эту красоту. А сейчас постарел — посолиднел возрастом, умом поумнел-помудрел, и сердце его стало мягче для понимания всякой земной нежности. Что самое красивое на свете? Дерево — вот оно, совершенство и разумность. Сколько в нем гордости и покоя. Ствол его, ветвь, лист — все чудо и все доброта.
— Ау, — сказала, выходя из леса, Зинаида.
— Приветик, светик, — ответил он, — волки не съели?
— Хотел один, да невкусно стало. — Она опустилась на теплую траву рядом с ним, протянула на ладошке землянику. Он брал ягоды шершавыми жесткими пальцами и долго сосал каждую, как конфету-леденец. А потом придвинулся к ней, положил руку на ее грудь.
— Опять, господи, — сказала она. — Ну, не надо.
— Надо, — проговорил он, стараясь поймать губами ее губы. — Не дурачься, слышь...
— Погоди, Матвей, ну, погоди, дай что скажу, — говорила она, отстраняя его. Не отпихивала, а несильно отталкивала, будто сопротивлялась только для порядка. — Ну, дай скажу.
— Что еще? — смотря сверху ей в лицо, спросил он.
— Ничего у нас не будет, чудак-человек, не надо.
— Очень ты разговорчивая, — сказал он.
Она дернула ногами, изогнулась всем телом и выскользнула из его рук.
Он долго лежал лицом в землю, не шевелясь, не произнося ни слова. Наконец, не поднимая головы, глухо спросил:
— Дразнишь зачем?
— Нет, я не дразню.
Она помолчала, потом проговорила тихим, ласковым голосом:
— Не сердись, пожалуйста. Мне легко с тобой и печально... Ты не поймешь, наверно: у меня отец был такой же. Ему в гражданскую ноги отрубили шашкой белые казаки. Он у нас веселый был, как ты...
— Это я-то веселый? — удивился Матвей.
— А какой же? Все шуточки да смешки. И отец так же, не унывал...
— Ну, ладно, — грустно сказал Матвей, — коли я веселый, давай посмеемся да поедем домой.
— Погоди, — попросила она, — я еще искупаюсь, ладно?
— Купайся…
В город они возвращались в сумерках. Зинаида сошла на площади Ленина, сказала:
— Не сердись, ладно, — поцеловала его в щеку и ушла.
Во дворе под черемухой мужики стучали в домино.
— Ну, кто кого? — крикнул Матвей и тоже примостился играть.
Ему везло. И вообще ему почему-то не грустно было от сегодняшнего дня, не горько, не обидно, а легко даже и ясно, будто произошло все наоборот, будто не оттолкнула его женская рука, а приласкала.
Так и жила эта просветленность в нем долго, хорошо и осталась в его памяти счастливым воспоминанием.
Со временем Зинаида вышла замуж, уехала в подмосковный город Мытищи, откуда писала Матвею письма о своем житье. С год писала, а потом перестала. Наверно, прибавилось домашних дел и всяких забот, не до писанины небось было.
Жизнь ведь летит. Как птица быстрая летит жизнь человеческая, все утрясает, все, что болело, заживляет, каждому дарит в конце концов не забвение, нет, а сердечную тишину. В такой согласной с самим собой сердечной тишине и пребывал Матвей, когда разыскала его Алена, жена.
8
— Нету меня, покойник я, мертвяк, — сказал он ей, сдерживая слезы, и покатил из мастерской на шумную улицу. — Идем отсюда, нечего тут...
Он открыл дверь на улицу и сразу увидел стоявшего у табачного киоска парнишку. Парнишка курил папиросу и смотрел, как из синей крытой машины с надписью «Хлеб» две женщины выгружали лотки со свежими булками. От булок пахло теплом. Парнишка был одет аккуратно, во все новое, чистое. Празднично был одет, чем и выделялся на будничной неприбранной улице. Это был не местный житель, а деревенский, одетый в непривычное ему городское платье. Для своих лет он был высок ростом и вообще был крепок — сильная шея, широкие плечи. Едва Матвей увидел его, как понял — это Егор, его сын. Да и нельзя было это не понять сразу, потому что Матвей увидел себя самого, будто взглянул в зеркало, сохранившее его — Матвея — детский облик. Это он стоял там, у табачного киоска, он, четырнадцатилетний Матвей: та же внешность и те же движения. Такое же лицо в крупных веснушках, которые с годами пропадут, и чуб тот же, густой, на манер, какие носят поэты, и такие же крупные трудовые руки, волей-неволей научившиеся всякому делу в безотцовском доме, и длинные ноги в широких штанинах. И обувь, коричневые полуботинки на резине, 42-й размер, 6-я полнота. Большой размер и полнота большая для мальчика, но и они жали — профессиональный, наметанный глаз Матвея определил все это бессознательно.
Да, все было Матвеево в этом парнишке — и глаза, и широкий нос, и чуть оттопыренные уши, — как же можно было его не узнать?
Егор стоял, прислонясь плечом к табачному киоску, курил папиросу. Курил спокойно, привычно, как давний курильщик.
Он услышал, как скрипнула дверь мастерской, отвлекся от хлебной машины и смотрел теперь на Матвея. Смотрел без любопытства, без удивления, спокойно, с некоторой заинтересованностью, и только.
Давно уже Матвей не испытывал чувства стыда или неловкости за свое увечье, но сейчас, под спокойным взглядом сына, деловито разглядывающего его, ощутил и стыд, и забытое чувство своей неполноценности. Что думал этот мальчик, смотря на одноглазого, безногого отца?