Янка Брыль - Повести
— В меня вам тока один вопрос, — начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. — Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?
— Были, Владимир Цупронович, — совсем серьезно ответил Куравка.
Юнец стоял растерянный.
— Вы понимаете, что такое по-деревенски маслобойка? — расшевеливал его Чиркун. — Такая хреновина из сосновых клепок, в которой бьют масло.
Юнец все еще молчал. Где там у черта те Хлюпичи и что там за ушаты, лоханки и маслобойки?.. А вокруг собралась молодежь. Свои, всегда ожидающие от этих дядек чего-то веселого, а пришлые да приезжие — в недоумении, как и тот плёховский кенгуру.
Минуту этой напряженности Чиркун заполнил «иностранным языком». Это одна из двух его специальностей: Владик мог очень хорошо имитировать немого и «говорить по-иностранному». Болтать черт знает что, нисколечко не сбиваясь, не утрачивая важности тона. И теперь он начал плести что-то, очень похожее на чью-то речь. Обращался то к Куравке, то к тому танцорчику, то ко всем остальным. Куравка только кивал головою и время от времени бормотал свое, нижнебайдунское «ага» или «яволь» и «йес», принесенные с международных встреч на улицах разбитого Берлина и над Эльбой. Наконец Чиркун закончил свой монолог каким-то сложным, долгим выкрутасом и сказал Куравке более прозрачное «данкишен». А тот передал основное содержание всего сказанного коротким сообщением тому, все еще растерянному юнцу:
— Он говорит, — кивок на Чиркуна, — что вы можете быть свободны.
Если до этого в гурьбе молодежи, что окружала нас, слышался то обрывистый смешок, то сдержанная реплика, так теперь просто взорвался хохот. Смеялся, кажется, и сам тот парень.
А потом в этот шум вступили баян и «страдиварус», и все потонуло в новом танце.
Чиркун воевал еще и в первую мировую, и в гражданскую. В знак доверия он мне однажды, при панах, показывал «красноармейскую афишку» под названием «Слезное моление вши» — остроумный сатирический стишок, оружие в борьбе за солдатскую гигиену. И рассказал тогда, как во время «свободы», после Февральской революции, их, окопную братву, на временной передышке водили несколько раз в театр. А кто-то из ребят принес «аптечный» пузырек вшей, собственного урожая и одолженных, и в театре, как только погас свет, потрусил из пузырька на ладонь и тихо, осторожно посеял на меховые воротники и боа нового начальства, что с женами сидели впереди.
Владик не говорил, но мне тогда и так нетрудно было догадаться, что зачинщиком во всем этом был, скорее всего, он.
Кстати, жуликоватость передалась и сыну его, меньшому, тому Ангелочку-Ангелку-Ангелу, который на втором послевоенном году еще только оканчивал в местечке школу. Учился Ангелок не очень, больше всего от лени. И вот на всенощной перед пасхой, когда на площади перед церковью на старый лад сидели на телегах и у телег и поминали калеки-нищие, по-нашему старцы, молодой Чиркун вместе с дружками-десятиклассниками заказал старцам поминание. За плату, конечно. По двоим живым-здоровым учителям, математику и физику, более всех остальных «любимым». И дед с бабой помянули.
Видевшему, слышавшему всенощное поминание много раз нетрудно представить себе и заказанное Ангелком. На возу — посконная «буда», верх натянутый на ореховые выгнутые прутья. Коняга хрупает сено не из передка телеги, как обычно, не в оглоблях стоя, а привязанная за телегой. Между задранными оглоблями на охапке соломы сидит безногий или безрукий дед. Слепая бабуся — на возу, в устье будки. Из бабкиного слезливого раешника возьмем только начало, а может, и из середины, словом, то, что мне запомнилось с детства:
За голосистыми звонамиДа за ясными свечами,За божественными службами…Знаешь, ведаешь, как-тоБог каждую душечку христианскую,По имени назвавши…
Здесь вклинивалось конкретное — заказ десятиклассников:
Ивану Максимовичу и Алексею Ивановичу,Душевным наставничкам нашим,Царство небесное!..
А дед в оглоблях вторит, как шмель:
Боже, воспомни душечки умершие,Боже, воспомни…
Немым старший Чиркун прикидывался, известно, не среди своих. Иногда это выручало нижнебайдунцев, а то так бывало и плохо…
За дровами наши ездили при панах далеко, потому что лес ближайший был молодой, казенный и не продавался. А торфу тогда копали мало. В ту зиму, которую вспоминаю, было очень много снегу. Свернешь малость с наезженной дороги — и конь проваливается, а сани с дровами как вытянуть, даже гурьбой подталкивая. И вот на Голом болоте, в пуще, встретились два обоза с дровами, наш и, кажется, хлюпичский. Столкнулись первые кони, храп в храп, и стоят — каждый возчик сам себе на уме, никто не хочет стронуться в объезд.
У наших первым ехал Куравка. Тут к нему от третьих сзади саней подошел Чиркун и, прикинувшись немым, начал ссору. Не с чужим, встречным, а со своим. Один бормочет что-то, немо канючит, размахивая руками, а другой кричит. И схватываются уже за грудки. Куравка так разъярился, что давай распрягать кобылу. Проще было бы топор с воза взять, а он распряг, схватил дугу за конец и, тряся ею над головой «немого», орал всякую несусветицу. Долго дурачились. Наши все от возов собрались, и те — от своих. Наши, известно, никто не смеялся. Хлюпичане сначала смотрели, слушали, а потом плюнули и начали объезжать, увязая в снегу и ругая наших. Куравка тогда запряг, закурили, хохоча, и поехали.
Обозами ездили не только в пущу. Из местечка на ближайшую железнодорожную станцию, за двадцать семь километров, возили зерно из купеческих «шпикнеров» (огромных амбаров), от Бейлина и Бисинкевича. Заработок был не ахти какой, однако и лучшего не было. Ездили люди победнее, и наши, и плёховские, и из других деревень. Несколько раз ездил и я, когда Андрей служил в войске, а мы с сестрою Надей хозяйствовали.
Никита Турок на эти осенне-зимние заработки гонял своих двоих сыновей. На двух подводах, на хороших лошадях. Человек он был работящий и жадный. До придури. Сечки лошадям надо много, так он ночами грыз ее старой косою, окоском. Сам такую соломорезку придумал: как мялка, что ли, только что не лен она мнет, а режет солому. Потом, говорили, соломорезка та приснилась ему в «смертельной» рубахе, белой и длинной, и хорошо-таки напугала: «Зарежу к черту самого! Замучил ты меня! Покупай фабричную!» Тогда уже Турок купил ручную соломорезку, которую парни его, что как раз доросли до помощников, крутили на смену. Здоровенные и послушные.
Сдав на станции зерно, обозники заходили в чайную. Со своими торбами, но перекусить в тепле, взять стакан чаю, а то и баранок или селедку. Только Турковым хлопцам батька такого распутства не позволял. На холоде они, конечно, не сидели, но ели только свое, всухомятку или запивая холодным молоком из бутылок.
Раньше, пока я сам не поехал, Куравка меня убеждал, что Турки шли со своею торбой не в чайную со всеми, а к колонке на площади, один качал воду, а другой запивал ею хлеб, а потом наоборот.
И вот однажды, когда мы сидели в чайной и хлебали горячий чай, туда зашли двое каких-то панков. Из мелких ужендничков[64], видать, или какие перекупщики. Немного под мухой, а больше с фанаберией. Подошли к буфету, попросили еще по одной.
Чиркун встал из-за столика и подошел к ним. Шестом и мимикой попросил закурить. «Немого» угостили папироской. И зажигалкой пстрикнули под нос. Он стал их благодарить, бормоча, размахивая свободной рукой и что-то немо вскрикивая от восхищения.
Тут я не выдержал, засмеялся.
— Ты цо се смееш? — повернулся ко мне один из панков. — Он ест калека, ему так пан буг дал. Ты цо се смееш?
Он подошел. А я… испугался, что ли. Скорее, растерялся. Ведь что же делать, если полезет драться?..
Я не успел ничего решить, как между нами встрял Куравка.
— Пане, — сказал он очень испуганно, — вы его лучше не трогайте. Не смотрите, что он такой моложавый. Он двужильный. Подковы гнет. Оси ломает. Любого коня подымает навытяжку. А как разойдется — не приведи бог видеть! Что я вам, пане, скажу…
Он нагнулся к панскому уху и что-то зашептал. Потом кивнул в мою сторону головой и снова зашептал.
Панок посмотрел на меня. Исподлобья, таинственно. Ничего не сказал. Куравке он уже сам, без просьбы предложил папиросу. Протянул пачку и мне, а когда я отказался, он посмотрел еще раз и молча отошел к своему дружку.