Олесь Гончар - Перекоп
Казалось, ждали от них чего-то сверхъестественного, превышающего человеческие силы. Может, и в самом деле договорятся? И не выть больше снарядам в воздухе, не стонать раненым, перестанет витать смерть над этим полем, не прольется больше человеческая кровь? Разве не может так быть? А вдруг эти трубачи с блестящими трубами только и ждут, чтоб обернуться и возвестить каждый своему войску радостную весть?
Хмурое поле под низко нависшими тучами. Дует резкий ветер Сиваша, развевая белый флаг парламентера.
О чем они там говорят? Говорят или, может быть, остановившись, только разглядывают друг друга?
А они и в самом деле стоят и смотрят. Направляясь сюда, Дьяконов ожидал увидеть грозного комиссара с железной «рабоче-крестьянской» челюстью, а к нему легким шагом приближался худощавый юноша в плохонькой шинельке, в суконном шлеме, с малиновой звездой во весь лоб. Кто он? Латыш или полтавец, вятский или, может, туляк? Что привело его сюда, какая сила втянула в могучий водоворот революции? И какие у него основания, какое право диктовать сейчас свою волю им, последним защитникам белого Арарата?
Плохо, почти по-летнему одетый, в разбитых на маршах ботинках, юноша старается не показать, что ему холодно, но тело, пронизанное стужей, само ежится, лицо до слез нахлестало ветром, и все же веселое оно какое-то, кажется улыбающимся, хотя он и не смеется. Что у него на уме? Что означает эта внутренняя скрытая улыбка — улыбка молодого сфинкса?
— Кто вы?
— Я красный парламентер. А вы?
— Я белый парламентер. Что вы имеете мне передать?
— Вот приказ: гарнизону Перекопа сдаться.
Дьяконов молча взял приказ.
— Мы не кровожадны, — продолжал юноша в шлеме. — Красноармеец страшен врагу в бою, а лежачего мы не бьем. Если сдадитесь, мы обещаем вам жизнь.
Он говорит твердо и убедительно. Лицо у него открытое, вызывающее доверие. Дьяконов ловит себя на том, что в нем растет какой-то почти болезненный интерес к своему противнику. Странная ситуация: за спиной у Дьяконова высятся лучшие в мире укрепления с тысячами бойниц, со стальными блиндажами, укрепления, воплотившие в себе мысль лучших военных инженеров Европы, воплотившие опыт грозного Вердена; а что за ним, какая сила поддерживает его, этого пронизанного ветром красного парламентера? Голая степь за его спиной, никаких укреплений, и все же не Дьяконов ему, а он Дьяконову диктует здесь волю свою и своих войск.
— Не секрет, крови пролито много, но это необходимость заставила нас, большевиков. А сейчас, если сложите оружие, всему шабаш!
Где оно, войско? Ни одной души не видно в степи, хотя из там, Дьяконов знает, без числа. Серые, незаметные, лежат на серых, открытых ураганному огню просторах перекопских равнин. Пока ничем не обнаруживают себя, не поднимают головы под нацеленными на них жерлами орудий и только тысячами глаз сторожко следят за этим своим посланцем, что открыто стоит перед валом, говорит от их имени.
— Революция великодушна. Не война наша цель, а мир, чтобы новую жизнь строить.
Уже можно бы идти, пакет уже был у Дьяконова в кармане, а он все не находил в себе силы двинуться с места. Ему хотелось еще что-нибудь услышать от этого юноши в шлеме и в обтрепанной шинели, хотелось спросить о чем-то очень важном, может быть, самом важном в жизни.
Однако не Дьяконов к нему, а он первый обратился к Дьяконову с этим самым важным:
— А вы? Знаете ли вы, за что воюете?
В страстной его интонации Дьяконов ясно услышал наивное желание тут же, на месте, распропагандировать его, белого парламентера, не ожидая капитуляции Перекопа.
— За что? Ради чьей выгоды кровь свою льете? — горячо повторил он.
— Я не уполномочен говорить с вами на эту тему.
Красный парламентер улыбнулся.
— А я с вами уполномочен говорить обо всем, что подскажет совесть моя большевистская. Побьем мы вас, что бы там ни было, — побьем, если не сдадитесь! — сказал он с гордым и радостным вызовом и, переведя взгляд на вал, прибавил: — На что надеетесь? На укрепления эти? Неприступные, думаете? Нет для нас неприступного!
— Почему? — невольно вырвалось у Дьяконова.
— Народ за нас. Сотня упадет, а поднимется тысяча!
Дьяконов смотрел на него и чувствовал, какая сила, какая необоримая вера бьет ключом в этом юноше. Безоружный, почти босой, полураздетый, один подставил грудь всем бойницам вала, а, видно, чувствует себя тверже тех, кто укрылся там, на валу.
— Можно убить меня, но идею нашу, то, что таится вот здесь, — он стукнул себя в грудь, — не убить никому!
Вечерело, еще ниже стало осеннее небо над Перекопом, когда парламентеры под пение труб двинулись каждый к своим. Шли и, подняв трубы, на ходу трубили трубачи, и напряженно прислушивались к этим звукам войска, пытаясь по тембру угадать, что они вещают. Может, и в самом деле перестанет литься кровь? Не нужны сразу станут ни колючая эта проволока, которой опутано все поле, ни заложенные в землю фугасы, ни жерла орудий, расставленных по всему валу батарей.
Все отдаляются друг от друга парламентеры, все отдаляются, тонут в вечерней мгле трубачи. Уже почти не видно их в ранних осенних сумерках, и звуки труб едва слышны над огромным перекопским полем, где сквозь завывание ветра уже и не разберешь: то ли все еще трубят, расходясь в разные стороны, трубачи, возвещая каждый своему войску свою суровую и тревожную правду, то ли трубит и свищет пронзительный ветер, гоня по степи перекати-поле куда-то в темные бездны Сиваша.
А когда совсем стемнело, ударили огнем батареи с Турецкого вала и мощные прожекторы, рассекая простор, метнули из-под туч свои голубые мечи куда-то в глубину притихшей, заполненной войсками степи.
XXXIIIСедьмого ноября, в третью годовщину Октябрьской революции, во всех присивашских селах, запруженных войсками, и в разбросанных по открытой степи красноармейских частях проходили летучие митинги. Выступающие давали клятву ознаменовать славную годовщину новой победой, водрузить над Крымом Красное знамя. Повсюду в войсках царил такой подъем, так хотелось поскорее покончить с войной одним ударом, что командирам стоило усилий сдерживать бойцов от преждевременного выступления, от немедленной атаки Перекопа.
И хотя не был еще оглашен боевой приказ, каждому бойцу ясна была стратегия и направление основных ударов — одни штурмуют твердыню в лоб, другие бредут в обход через Сиваш. Третьего пути нет.
— Мы это Гнилое море своими телами устелим, а Крым будет наш, — грозя кулаком в сторону Сиваша, возбужденно кричал на митинге в Строгановке молодой боец с забинтованной рукой; он, как и многие другие раненые, отказался идти в лазарет.
После митинга до самого вечера в селе играли гармони, звучали песни, бурлило народное гулянье.
Оленчука с Фрунзе видели в этот день над Сивашом. Сперва стояли на холме у пологой впадины — спуска к Сивашу, а потом подкатила к ним тачанка, они оба уселись и поехали вдоль Сиваша в направлении Владимировки.
О чем мог идти у них разговор, какие были меж ними тайны — между простым таврийским чабаном и известным всей стране полководцем красных войск? Может быть, Оленчук делился со своим собеседником мыслями, рассказывал о своей жизни, убогой радостями, богатой горем, трудной трудовой жизни простого человека. Может быть, наоборот, Фрунзе рассказывал ему, Оленчуку, о себе, о юности, прошедшей на баррикадах да в царских тюрьмах, о бессонных ночах в Николаевском каторжном централе, о ссылке и побеге потом через дремучую тайгу.
Фрунзе был одним из тех новых народных полководцев, выдвинутых революцией, которые, оказавшись на высших постах, всегда помнили, что каждый из них прежде всего коммунист, революционер. Свою военную работу Фрунзе не представлял себе без теснейшего контакта с трудовым населением тех мест, где приходилось действовать его войскам, в трудные минуты он искал поддержки именно здесь, в самой гуще народа. Так было на Восточном, когда в критический момент все трудовое население окрестных губерний было поднято на защиту Волги. Так было в Туркестане. Так и здесь. Именно эта черта, свойственная не столько полководцам, сколько революционерам, и свела его в присивашском селе с Оленчуком.
Едут они в тачанке вдоль осеннего Сиваша и, не думая о разнице в званиях и чинах, об условном расстоянии, которое, казалось бы, должно было отделять крестьянина от полководца, чувствуют себя просто — два равных человека, и серьезная, вдумчивая идет меж ними беседа.
Рассказывал Оленчук, а Фрунзе больше слушал, лишь изредка прерывая вопросом то о том, то о другом неторопливую Оленчукову исповедь.
— С детства мы, бывало, растем, как трава, мрет нас половина, а когда подымемся, царь с радостью забривает нас в солдаты, и мы становимся тогда пластунами, гусарами, артиллеристами, кавалеристами… Нам не жалеют «Георгиев», нам не жалеют похвал, но самого дорогого — воли, свободы жалеют: для ярма наши шеи, говорят, больно подходящие… Так, бывало, задергают, так взнуздают, что уже и пашут на тебе, а ты только сопишь, словно и не человек ты. А потом разогнешься, оглянешься — да нет, человек все-таки!