Константин Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества
Он затих, закрыл глаза.
Татьяна Андреевна наклонилась и поцеловала его холодную руку. «Как задержать жизнь? — думала она. — Надо собрать все силы, всю волю, перелить в него жизнь из своего тела».
Внезапно в глазах у нее потемнело. Она подняла голову — темнота, как черный занавес, взлетела к потолку, и солнце за опущенной шторой показалось багровым.
Вошел врач.
— Вам придется уйти, — сказал он вполголоса Татьяне Андреевне. — Ему нужен покой.
— Нет, доктор, — ответила Татьяна Андреевна. — Теперь ему нужна только я.
Врач ушел. Татьяна Андреевна осталась. Время остановилось. Как сквозь толстую вату, доходили звуки — гудок автомобиля, шепот сестер, торопливые шаги врачей. Единственное, что она слышала ясно, — это прерывистое дыхание Рамона.
Он умер в три часа дня. Казалось, он крепко уснул. Татьяна Андреевна села на край его постели и не отрываясь смотрела на него.
Глава 29
На рассвете Пахомов дошел до столба с цифрой «17». До санатория оставался один километр. Пахомов сел на парапет и стал ждать.
Он смотрел на горы. Они медленно оживали, разгорались чистыми красками — желтизной осыпей и лишаев, сиреневой шероховатостью гранита, красными руслами высохших потоков, темной листвой дубовых зарослей, розовым блеском сосновой коры, меловыми парапетами горной дороги, — она вырывалась то тут, то там из нагромождения камней и зелени.
Потом солнце дошло до того изгиба дороги, где сидел Пахомов, упало десятками зайчиков на шоссе, на лицо, на руки и начало спускаться вниз, где уже проступала голубизна морской воды. Где-то заблеяли козы.
В небе медленно подымались облака, похожие на пар, — горы просыхали после влажной ночи.
Пахомов давно не был в горах, и его, как всегда, поразила необычайная отзывчивость горного воздуха: падение шишки в глубине леса было слышно так ясно, будто она упала у самых ног. С круч сыпались камни, весело щелкали, тревожили эхо. Но всюду, куда ни повернись, то громче, то заглушенное, но с одинаковым высоким звоном струилась вода. Из скал лилось много маленьких родников.
Сверху прошла грузовая машина. Она везла гору зернистого снега. Солнце прокопало в его хрустящей гуще маленькие пещеры, из них от толчков брызгала талая вода. За машиной тянулся сырой след от капель. Солнце прогревало деревья, траву, крутые склоны, заросшие жесткими цветами. Воздух с каждой минутой делался все гуще, душистее. Уже можно было различить отдельные запахи: фиалок, шиповника, вербены.
Пахомов услышал рожок легковой машины и встал. Машина была видна внизу — она торопливо бежала по шоссе, покрикивала на поворотах. Швейцер ничего не сказал Пахомову, только посмотрел на него и снова задумался, ушел с головой в поднятый воротник пальто.
В санатории им сказали, что Рамону очень плохо, — должно быть, скоро конец. Татьяна Андреевна не выходила от него. Швейцера и Пахомова сестра провела в столовую, напоила чаем.
Они бродили по санаторной усадьбе, изредка перебрасывались двумя-тремя словами, прислушивались. Вокруг важно гудели шмели. Потом они прошли в гостиную, посмотрели на портрет.
Вошла девушка в красной косынке, сказала, что Перейро только что умер. А через несколько минут вбежал шофер, испуганно крикнул Швейцеру, что Татьяна Андреевна одна ушла в горы.
Пахомов и Швейцер пошли за ней по шоссе. Они увидели ее за дальним поворотом. Она сидела в белом пуховом платке на камне и, сгорбившись, жевала травинку.
— Идите к ней, успокойте ее, — сказал Швейцер.
— А вы?
— Идите! Я буду ждать вас у ворот, — строго сказал Швейцер, будто боялся, что Пахомов начнет возражать, и тотчас ушел.
Пахомов подошел к Татьяне Андреевне, окликнул ее. Она обернулась и, недоверчиво нахмурив брови, посмотрела на него. Потом встала, протянула Пахомову руки. Он взял их, и Татьяна Андреевна спросила:
— Вы все знаете?
— Да, — ответил Пахомов.
— Так трудно… — сказала она, и голос ее сорвался. — Я вас ждала, Миша. Все надеялась, что вы приедете.
…По пути в Ялту разговаривали очень мало.
В Ялте шофер наотрез отказался взять от Швейцера деньги за то, что машина простояла в санатории лишние часы.
— Это не ваша забота, — сказал он грубо, копаясь в моторе.
Глава 30
Хоронили Рамона на Ауткском кладбище. День был солнечный, ветреный.
На похороны, кроме Татьяны Андреевны, Швейцера и Пахомова, пришла медицинская сестра из санатория. В последнюю минуту появился шофер. Швейцер не сразу узнал его. Шофер был в сером костюме, чисто выбрит. Он принес букет гвоздик — достал их у знакомого садовника в Массандре.
В лице у Татьяны Андреевны не было ни кровинки, и потому ее глаза, брови, ресницы казались неестественно темными.
Каждый бросил в открытую могилу на гроб Рамона горсть земли. Это была щебенчатая земля, напоминавшая землю его родной Испании.
На могиле поставили временный памятник — простой сосновый столбик. Пахомов прибил к нему дощечку и написал на ней: «Рамон Антонио Перейро. родился в Мадриде в 1916 году, умер в Ялте в апреле 1939 года».
Медицинская сестра и шофер ушли. Татьяна Андреевна осталась около могилы, а Швейцер и Пахомов пошли побродить по кладбищу.
Тотчас же на цветы, рассыпанные на могиле, слетелись пчелы. Они жадно сосали сок из гвоздик, жужжали, поблескивали на солнце золотыми брюшками.
Татьяна Андреевна опустилась на землю, обняла руками колени и задумалась. Тяжесть последних дней, постоянная боль сменились странным покоем, тихой нежностью к Рамону. Она долго смотрела на пчел и улыбалась. Ветер качал траву у ее ног. Муравьи тащили высохший стручок акации. Маленькая серая птица села на ветку и долго, с громким стуком чистила о нее клюв.
Татьяна Андреевна посмотрела на землю у себя под ногами. Солнце пробилось сквозь траву и осветило ноздреватые камешки, похожие на железную руду, и крошечные желтые цветы.
Татьяна Андреевна встала и пошла навстречу Швейцеру и Пахомову. Она сказала, что они, наверное, очень устали и пора всем возвращаться в город.
Обратно пошли пешком через Аутку. Сначала дорога сбежала вниз, в долину, где шумела мелкая река. За рекой дорога круто поднялась и привела к окраинам Аутки. Вышли на белое шоссе около дачи Чехова.
Швейцер предложил войти в дом. Татьяна Андреевна согласилась. Но прежде чем войти, она посидела на скамейке в маленьком покатом дворе, а потом прошла в сад. Там было тесно от деревьев, кустарников и цветов. По цементным желобам бежала вода. Под ее тонким слоем виднелись зеленые и желтые морские голыши. Сад был наполнен прохладным сладковатым воздухом.
Когда вошли в дом, то сразу повеяло детством. Висячие керосиновые лампы, этажерки, цветные окна, картонки для шляп — все это было такое, как в детстве. Во всем был обдуманный, спокойный уют.
Дом ничем не напоминал музей — это был живой приют писателя и человека. Казалось, что вот откроется высокая дверь, из соседней комнаты выйдет Чехов и, покашливая, немного смущаясь, как все близорукие люди, протянет сухую крупную руку.
Когда вышли из дома Чехова, солнце ударило в глаза. После прохладных комнат оно было нестерпимым.
— Самое лучшее в людях, конечно, простота, — сказал Швейцер. — За простоту я и люблю Чехова больше всех писателей.
Он вспомнил некоторых своих товарищей по работе и поморщился. Больше всего раздражало в них именно отсутствие простоты.
В этих людях, считавших себя близкими литературе, поражало обилие предрассудков, высокомерие, отсутствие любопытства ко многому, что лежало за пределами чисто профессиональных интересов. С ними нельзя было говорить о таких превосходных вещах, как, скажем, дождь или собирание грибов. Все это были темы третьего сорта. Первостепенными считались разговоры о Стендале, Стоковском, последних театральных премьерах.
«Бесполезная жизнь! — подумал Швейцер. — Ранний склероз, прокуренные редакции, невеселая судьба человека, который ни разу не испытал теплоту земли на босых ногах, не промокал насквозь под дождем в чаще орешника. А если и испытал все это, то страдал, как от протекающего потолка или тесной обуви. Таким людям неуютно в природе. Большинство из них жило за счет чужого ума, таланта, чужих ошибок и успехов, но считало, что без них, без их вмешательства не существовало бы ни настоящей литературы, ни поэзии, ни театра».
Швейцер выругался про себя. Ведь он тоже занимался таким пустьЩ делом и, случалось, сбивал с толку способных людей. Но теперь с этим покончено. Лучше внести в жизнь крупинку своего, собственного, как бы ни была она мала, чем суетиться у чужих верстаков.
Швейцер был весь этот день под впечатлением письма, полученного накануне вечером от Серафимы Максимовны. Письмо было суровое, но ласковое. «Бог с тобой, — писала Серафима Максимовна, — может быть, тебе и впрямь нужны в жизни постоянные беспокойства, перемены, все то, из-за чего мы с тобой не сходились и спорили. Тебе виднее. Я не хочу теперь тебя ни в чем связывать. В конце концов важно сделать в жизни то, на что ты способен, а как это будет достигнуто, каким путем — это уже несущественно. Я тебя знаю отлично, вижу, что ты мучаешься. Будь спокоен, живи впредь, как считаешь нужным, живи легко, а я уж буду при тебе в качестве домашнего врача, что ли. А на меня не — сердись — все матери обычно бывают деспотичны».