Рустам Валеев - Родня
…Стали расходиться. Я отстал, взял влево, где, невидная в ковылях, петляла забытая дорожка. На полпути к реке меня догнал Панька.
— Вообще-то, — сказал он смущенно, — вы придумали не совсем плохо.
Я не ответил. Я ничего не придумывал и ничего не решал. За Паньку, конечно, я рад, но я ничего не придумывал.
Панька шел рядом, и мне было не то стыдно чего-то, не то просто невесело.
Потом Панька сказал, что побежит, а то Лиза там одна.
— Ну ладно, — сказал я и постарался улыбнуться, протянул ему руку.
Панька побежал.
Я дошел до реки, оглянулся назад. Солнце упало за холм, и на камнях даже не оставалось его следов. Но небо было светлым, оно еще не меркло. Ясно и далеко видно было ковыли, они были тучные, белые и спокойные — ковыли августа.
Прежде уход лета я замечал лишь при виде желтого палого листа, холодного дождя и тяжелой посеревшей реки. А сейчас все еще был август, в реке, визжа, барахтались пацаны, но лето уходило.
Я не спешил ступить на мостки. Уходило тихое лето, в котором не было беды, не было большой печали, и не нажил врага, и не приобрел друга, и… ничего такого, как дедушкин шрам или жуткое спокойствие Шавкета-абы. Но предвестье всего, что отпущено мне, уже витало сентябрьским холодком в зыбком воздухе рано истекшего лета.
Досье Дамир
1Отец у него починял гармошки, целые дни просиживая у окна, — глаза уже видели плохо. Прохожие заглядывали в окно — отец чертыхался, а то еще поворачивался спиной к любопытным, задирал рубаху и дурашливо чесал поясницу.
Дамир с сожалением думал: «Зачем он так делает? Ведь каждому, наверно, интересно подглядеть, как хрипловатые планки соберутся, замкнутся в темном блестящем ящичке и запоют так звонко, так хорошо».
Когда, случалось, подвыпивший горожанин принимался плясать под окном, отец обрывал игру и отступал в сумеречный угол. Глаза его блестели оттуда, как из засады.
Странный он был человек. Пообещает хозяину гармоники, что починит к такому-то сроку, и не сделает. Хозяин попрекнет слегка, посмеется смущенно. Отец в ответ хмурился, выпрямлялся и, приложив руку ко лбу, будто всматривался вдаль, — показывал свое превосходство. А горожане ничем его не обижали, разве что подвыпивший плясун ругнется, да и то без злобы, а только с досады. Отец, возможно, был обижен на судьбу, которая оставила его прозябать в городке, и он всячески подчеркивал разницу между собой и всякими там лошадниками, скорняками, шапочниками.
Он был страстный любитель кино. Сперва смотрел фильм в кинотеатре «Марс», потом шел в клуб дортехшколы, куда перекочевывала картина, затем — в клуб кожзавода, в Красные казармы к солдатам. И всюду водил с собой Дамира, даже на поздние сеансы. Горожане говорили: мальчонку пора обучать ремеслу, а он его по клубам таскает. И хотя говорилось это смехом, Дамиру чудились в голосах горожан намеки на то, что может ожидать его, если он останется необученным. Он подымал глаза, как бы ища защиты у отца, и видел его горделивый жест: выпрямившись и поднеся ладонь ко лбу, отец как бы всматривался вдаль, презирая тех, кто смел потешаться над ним…
Когда умер отец и дом заполнили старушки, мальчик стоял, высокомерно глядя над головами старушек, презирая, как ему казалось, суету горести, мельтешение жалости. Но утром он убежал далеко за речку, взобрался на студеную скалу над омутом и лег у входа в пещерку. Пролежал там все утро и день, пока опять не остыли камни. Потом он медленно спустился по каменистой осыпи, по скользкой траве и вошел в горячую пыльную улочку.
Среди отходящих дневных звуков ему слышалась одна запавшая в голову мелодия из фильма и виделись дома и каналы Неаполя. Шуршала, набегая, вода, гомонили люди на берегу, наконец из тумана моря возникала лодка, и молодой рыбак, глядя на берег, усыпанный людьми, начинал петь. Он пел, как бы призывая себя бросить, презреть все, и уйти, и покорить Неаполь, весь мир.
И вот он покидает рыбачий поселок… стучат копыта, потрескивают колеса в сумраке Венского леса, клонящего ветви к высокому лбу над грустным лицом… нет же, это не парнишка-рыбак, это Штраус едет в коляске, стучат копыта, назревает музыка «Венского вальса»!
Мальчик остановился и перевел дух, точно сам пел. Музыка замирала на высокой ноте в темнеющем небе городка, камни и волны побережья, каналы и дома Неаполя стремительно теряли очертания…
Он шел и не замечал городка, и даже заветный домик с низкими оконцами, почти глухо закрытыми кустами акаций, — даже он не задержал мальчика. Задержал ее голос.
— Иди сюда, иди же сюда! — услышал он, как звала его Катя, белея платьицем в сумерках. — Где ты пропадал? Ты хочешь есть?
Он удивился ее вопросу, но ответил спокойно, точнее, равнодушно:
— Да, я бы поел чего-нибудь.
Она тут же убежала, оставив калитку открытой.
Она вынесла ему огурец, кусок мяса и почти полхлеба.
Когда он поел, Катя позвала его к реке… Мокрые мостки блеснули. По темной глубокой тропинке меж высоких белесых кустов полынка спустились они к воде. Песок здесь был мелкий, мягкий, не то что у подножия скал — колючий, почти режущий.
— Катя, — заговорил он, найдя ее руку и сжимая крепко. — Знаешь, может быть, я сыграю когда-нибудь… — Поднялась и зазвенела в темноте над водой мелодия, которую, кажется, отец все пытался ухватить, но так ему и не удалось. — Наверно, я сам смогу придумать что-то такое… или сыграть в кино Федьку-партизаиа…
— Да-а, — ответила она, — да! И, может быть, я… нет, я только послушаю и скажу тебе, что это… хорошо, так хорошо!
Городок в яркие дни похож был на цыганку: неряшлив, пылен, смугл, цветаст. Приезжие бывали небрежны к нему, но не любоваться не могли. Прежде любили они ходить с отцом по улицам его. Потомок поволжских хлеборобов, чьи горемычные сыновья и внуки давно уже забыли плуг и борону, запах земли и спелого хлеба, — он учил сына городу, водил у древних соборов и мечетей, замысловатых домов, кладбищенских стен и часовен, рассказывая историю каждого сооружения.
Но вот отец умер, и мальчик ходил теперь один, сиротливый и скорбный, дитя городка, в котором еще многое-многое было ему незнакомо. Но одно местечко он знал близко, и его там знали. Это был сенной базар. Так он назывался с той поры, когда городок был богат и знаменит, встречал и провожал караваны из Индии, Бухары, прикаспийских степей, Вычуга и Тобольска, — с той поры, когда имел, кроме сенного, еще и конный базар, и мануфактурные ряды, и шикарные пассажи, и просто толкучку, где отиралась разная шантрапа. Сейчас на сенном продавали сено, хворост и полынь в связках, древесный уголь, кизяк, березовые веники и березовые дрова, бывало, коней продавали, ходки на рессорах. И всегда здесь толокся разноликий люд: голубятники, воришки, картежники, цыгане.
И вот в один из дней яркого бабьего лета мальчик стоял на краю сенной площади, вприщур глядя на пестроту, суету, слегка морщась от шквального наката голосов. Потом он заметил, что к нему направляется карманник Роба. Правое плечо высоко вздернуто, левое повисло. Он щурился и сплевывал сквозь фиксы.
— Здравствуй, Дима, — сказал он, протягивая тонкие, вялые пальцы. — Я слышал, Дима, отца ты похоронил. — Он вздохнул, вынул за уголочек платок из нагрудного кармашка и вытер губы. — Что поделаешь, Дима, жизнь.
Дамир не ответил.
— Я в город Фрунзе еду, Дима. Поедем, слушай!
— Зачем же ты едешь? — спросил Дамир, глядя на его худое наивное плечо.
— Крыс у нас поразвелось… пики под рубахами носят, щенята! — Робик презрительно усмехнулся. — Поедем, слушай!
Дамир отрицательно покачал головой. Робик двинулся своей дорогой, а Дамир пошагал в толпу. У забора под косым навесом сидели шапочники, сапожники и прочие торговцы — кто скобяной мелочью, кто уздечками или поясными ремнями, кто старьем. Дамир приостановился около чемоданщика Фасхи. Фанерные желто-, красно-, коричнево-крашенные чемоданы окружали его, точно развалины карточного домика, а чемодан, обитый дерматином, был под ним, прикрытый полою брезентового плаща.
— Мать приходила, — сообщил чемоданщик Фасхи. — Я говорю: «Если твой парень не побрезгует, то через три месяца научится делать чемоданы».
Дамир только усмехнулся.
— Может, ты и прав, — быстро согласился чемоданщик Фасхи, но обиды ему не удалось скрыть. — Тебе к шапочнику Ибраю надо идти — в самый раз.
Дамир опять усмехнулся и пошагал дальше. Он увидел, как на площадь въехал на своей полуторке Мишка-цыган и, высунувшись в окошечко, стал слушать спор торговца березовыми дровами и покупателя. Торговец кивал то на дрова, то на тощую унылую лошадку и доказывал, что ему нет резона везти дрова за речку по кривым разбитым улочкам, а лучше продать тому, кто живет поближе. Тогда Мишка-цыган посигналил чуть и кивнул покупателю.