Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
Лес стоит черен, безмолвен, на вершинах гор воздух сух, пылен, пахнет жухлой травой, — в лощинах сыро, холодновато, ползет туман, в лощинах кричат незнакомые какие-то птицы — («эх, прекрасны волжские ночи!»). Конским потом пахнет крепко, лошади дорогу знают.
— Эх, и сволочь же мужичишки. Ведь не столько попользуются сколько повалят и намнут! — Сознательности в мужике нет никакой! — Илюхина мужики связали, как разбойника, увезли в село, а жену с ребятами заперли в сторожке, приставили караул, — сын Ванятка подлез в подпол, там собака нору прорыла, норой — на двор, да к Конькову. А то бы не дознались. И так кажинную ночь стерегись!
Верховых догнал Кузя, бежал рысью, сказал Егору:
— Ягорушка, теперь ты побежишь, а я поеду, отдохну малость.
Егор слез с лошади, побежал за верховыми. Кузя поудобнее размял мешок на лошади, уселся, отдышался, сказал весело:
— Вот бы теперь хоровую грянуть, как разбойники! — И свистнул в темноту леса длинным разбойничьим посвистом, захлопала крыльями рядом во мраке большая какая-то птица.
…На опушке Красного Лога редкою цепью залегли полесчики еще с вечера. В зеленую стену леса, в квадраты лесных просек, в лощину меж гор уходила дорога. Было все очень просто. Солнце село за степь, — отбыла та минута, когда — на минуту — и деревья, и травы, и земля, и небо, и птицы — затихают в безмолвии, синие пошли полосы по земле — из леса на опушку вылетела сова, пролетела безмолвно, и тогда прокричала в лесу первая ночная птица. И тогда далеко в степи, на перевале, увиделся в пыли мужичий обоз. Но его прикрыла ночь, и только через час докатились до опушки несложные тарахтенья и скрипы деревянных российских обозов. Потом пыль уперлась в лес, скрипы колес, тарахтенья ободьев, конские храпы, человечьи шопоты, плач грудного ребенка, — стали рядом, уперлись в лес. Два древних дуба у проселка на просеке — у самого корня подпилены, только-только толкнуть — упадут, завалят, запрудят дорогу.
Тогда из мрака строгий объездчичий окрик:
— Э-эй! Кадомские! мужики! Не дело, верти назад!
И тогда от обоза — сразу — сотнеголосый ор и хохот, слов не понять и непонятно — люди-ли кричат иль лошади и люди заржали в перекрик друг другу, — и обоз ползет все дальше. Тогда — два смельчака, мастеровые, коммунисты, Кандин и Коньков — последнее усилие, храбрость, ловкость валят на дорогу колоды древних двух дубов, и судорожно бабахнули два выстрела по небу. От мужичьего стана — бессмысленно, по лесу — полетели наганные, винтовочные, дробовые перестрелы. Пол обоза стало, лошади полезли на задки телег. — «Сворачивай!» — «верти назад!» — «Пали!» — «Касатики, вы бабу задавили!» — «Попа, попа держи!» — Лес темен, непонятен, — на просеке лошадь не своротишь, лошади шарахаются от деревьев, от выстрелов, оглобли упираются в стволы, трещат на пнях колеса. — «Да лошадь, лошадь не замайте! хомут порвешь, ты, сволочь!» — Непонятно, кто стреляет и зачем?
К рассвету прискакал Некульев. У опушки горел костер. У костра сидели полесчики, пели двое из них тягучую песню. Валялась у костра куча винтовок. На полянке стояли понуро телеги и лошади. Стояли в сторонке под стражей мужики, бабы, подростки и поп. Рассвет разгорался над лесом. Невеселое было зрелище тихого становища. — Некульеву пошел навстречу Кандин, вместе с ним приехавший оберегать леса, отвел в сторону, расстроенно и шепотом заговорил:
— Получилась ерунда. Вы понимаете, мы преградили дорогу, свалили два дуба, думали телег штук пять арестовать, отделили их дубами. Для острастки я выстрелил. Больше мы не выпустили ни одного патрона. Стреляли сами мужики, убили мальчика и лошадь, одну лошадь раздавили. Когда началась ерунда, я думал удалиться по добру по здорову, чтобы мужики разобрались сами собой, чтобы наши концы в воду, — но тут уже не было возможности сдержать наших ребят, начали ловить, арестовывать, отбирать оружие…
У Некульева в руке был наган, он сказал растерянно:
— Фу ты, чорт, какая ерунда!
Мужики повалили к Некульеву, повалились в ноги, замолили:
— Барин, кормилец, касатик! — Отпусти Христа ради. — Больше никогда не будем, научены горьким опытом!
Некульев заорал, — должно быть злобно:
— Встать сию же минуту! Чорт бы вас побрал, товарищи! Ведь русским языком сказано — лесов грабить не дам, ни за что! — и недоуменно, должно быть, — а вы тут вот человека убили, эх!.. где мальченка?!. — Все село телеги перепортило, эх!
— Отпусти Христа ради! — Больше никогда не будем!..
— Да ступайте пожалуйста — человека от этого не вернешь, — поймите вы Христа ради, что хочу я быть с вами по-товарищески! — и злобно, — а если кто из вас меня еще хоть раз назовет барином или шапку при мне с головы стащит, — расстреляю! — Идите пожалуйста куда хотите.
Коньков, тоже приехавший с Некульевым, спросил — со злобой к Некульеву:
— А попа?!
— Что попа?
— Попа никак нельзя отпускать! Его негодяя, надо в губернскую чеку отослать!
Некульев сказал безразлично:
— Ну что же, шлите!
— Чтобы его мерзавца там расстреляли!
Солнце поднялось над деревьями, благостное было утро, и невеселое было зрелище дикого становища.
И опять была ночь. Безмолствовал дом. Некульев подошел к окну, стоял, смотрел во мрак. И тогда рядом в кустах — Некульев увидел — вспыхнул винтовочный огонек, раскатился выстрел и четко чекнулась в потолок пуля, посыпалась известка. — Стреляли по Некульеву.
И было бодрое солнечное утро, был воскресный день. Некульев был в конторе. Приводили двух самогонщиков, Егор тащил на загорбке самогонный чан. — Приехал из Вязовов Цыпин, передал бумагу из сельского Совета, «в виду постановки вопроса об улегулировке леса, немедленно явиться для доклада тов. Некульеву.» — Цыпин был избран председателем сельского совета. — Некульев поехал, ехали степью, слушали сусликов; Цыпин рассказывал про охоту, был покоен, медлителен, деловит. — И потом, когда Некульев вспоминал этот день, он знал, что это был самый страшный день в его жизни, и от самой страшной — самосудной — смерти, когда его разорвали-б на куски, когда оторвали-б руки, голову, ноги, — его спасла только глупая случайность — человеческая глупость. — В степи удушьем пищали суслики. В селе на площади перед церковью и пред Советом толпились парни и девки, и яро наяривал в присядку паренек — босой, но в шпорах; Некульева шпоры эти поразили, — он слез с телеги, чтобы внимательно рассмотреть: — да, именно шпоры на босых пятках, и лицо у парня неглупое. А в Совете ждали Некульева мужики. Мужики были пьяны. В Совете нечем было дышать. В Совете стала тишина. Некульев не слыхал даже мух. К столу вместе с ним прошел Цыпин, — и Некульев увидел, что лицо Цыпина, бывшее всю дорогу медлительным и миролюбивым, стало хитрым и злобным. Заговорил Цыпин:
— Чего там, мужики! Собрание открыто! Вот он, — приехал! А еще коммунист! Пущай, говорит, что знает…
Некульев ощупал в кармане револьвер, вспомнились шпоры, шпоры спутали мысль. Некульев заговорил:
— В чем дело, товарищи? Вы меня вытребовали, чтобы я сделал доклад.
— Ляса таперь наши, жалам их по закону разделить по душам…
Перебили:
— По дворам!
Заорали:
— Нет, по душам!
— Нет, по дворам!
— Нет, говорю, по душам!
— Да что с им говорить, ребята! Бей лесничего своем судом!
Некульев кричал:
— Товарищи! Вы меня вытребовали, чтобы я сделал доклад… Страна наша степная, лесов у нас мало. У нас, товарищи, гражданская война, вы что помещиков желаете?! Если леса все вырубить, их в сорок лет не поправишь. Леса валить надо с толком, по плану. У нас, товарищи, гражданская война, уголь от нас отрезан. Эти леса держат весь юго-восток России. Вы — помещиков желаете?! Лесов воровать я не дам. —
— Мужики! Теперь все наше! Пущай даст ответ, почему Кадомские могут воровать, а мы нет?! Откуда он взялся на нашу голову?!
— Жалам своего лесничего избрать!
— Бей его, робята, своем судом!
Некульев запомнил навсегда эти дикие, пьяные глаза, полезшие ненавистно на него. Он понял тогда, как пахнет толпа кровью, хотя крови и не было. — Некульев кричал почти весело:
— Товарищи, к чорту, тронуть себя я не дам, — вот наган, сначала лягут шестеро, а потом я сам себя уложу! — Некульев придвинул к себе стол, стал в углу за столом с наганом в руке. Толпа подперла к столу.
Завопил Цыпин:
— Минька, беги за берданкой, — посмотрим, кто кого подстрельнет!
— Стрели его, Цыпин, своим судом.
Некульев закричал:
— Товарищи, черти, дайте говорить!
Толпа подтвердила:
— Пущай говорит!
— Что же вы — враги сами себе? Я вот вам расскажу. Давайте толком обсудим, меня вы убьете, что толку?.. Вы вот садитесь на места, я сяду, поговорим… — Некульев в тот день говорил обо всем, — о лесах, о древонасаждениях, о коммунистах, о Москве, о Брюсселе, о том, как строятся паровозы, о Ленине, — он говорил обо всем, потому что, когда он говорил, мужики утихали, но как только он замолкал, начинали орать мужики о том, что — что, мол, говорить, бей его своим судом! — И у Некульева начинала кружиться от запаха крови голова. Цыпин давно уже стоял в дверях с берданкой. День сменился стрижеными сумерками. Мужики уходили, приходили вновь, толпа пьянела. Некульев знал, что уйти ему некуда, что его убьют, и много раз, когда пересыхало в горле, надо было делать страшные усилия, чтобы побороть гордость, не крикнуть, не послать всех к черту, не пойти под кулаки и продолжать — говорить, говорить обо всем, что влезет в голову. — Некульева спасла случайность. В дом ввалилась компания «союза фронтовиков», молодежь, пьяным пьяна, с гармонией, их коновод — должно быть председатель — влез на стол около Некульева, он был бос, но со шпорами, — он осмотрел презрительно толпу и заговорил авторитетно: