Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Оказывается, кое-что я все-таки знаю…
А, может, мама и папа тогда были в кухне, потому что в комнате спал мой младший брат Витя? Он умер совсем маленький, от дифтерита, незадолго перед войной. Я не успела даже привыкнуть к Вите, не только что — полюбить, совсем не помню его.
Мы занимали одну комнату, ближайшую к кухне. По длинному коридору я, значит, бегала просто так, из жути и интереса. Это была сейчас совершенно незнакомая комната, забитая полировкой. Жидкий блеск полированной мебели вообще утомителен глазу. По-моему, если длительно и со всех сторон подвергаться вибрирующему и никчемному ее облучению — организм расшатывается: подвернув ногу, услышишь бессильный хруст ольхи, а не упругое тело. Не понимаю, как люди по своей охоте могут окружать себя столь опасными предметами, как современная полированная мебель.
Комната оказалась высокой, не такой уж маленькой, метров семнадцать и с загогулиной, которую нужно, наверное, именовать «лоджия». Я знала, что хочу найти в этой комнате. Но я его не нашла. Его давно нет нигде, кроме моей памяти. Никто не помнит, когда и куда оно делось, даже тетя Аля уже не помнила. Это было — огромное кресло, обитое черной потрескавшейся кожей. Кожи на кресле так щедро много, что она под рукой сборится, как бульдожий загривок. В него можно залезть с головой и сидеть поперек. Пахло оно почему-то растревоженным лошажьим духом. Когда, уже совсем взрослой, я впервые села на лошадь, я вдруг ощутила забытый запах старого кресла. Я не нашла его в комнате, но почувствовала то место, где оно когда-то стояло. Это была — загогулина. Только тут оно никому не мешало и могло, пожалуй, вместиться. Чтобы засунуть его в загогулину — ее, впрочем, надо бы величать «лоджия», — мне пришлось слегка уменьшить кресло в размерах, но все равно оно осталось огромным.
В этом кресле я провела свою первую сознательно бессонную ночь. Я в тот день узнала, что земля наша вертится, и решила дождаться этого поворота. Я была уверена, что земля переворачивается один раз в сутки, и не сомневалась, что она делает это ночью, когда все спят. Чтобы на резком этом витке не вылететь из кресла, я пристегнула себя папиным ремнем к спинке. Сделать это бесшумно и в темноте было трудно. Я ждала очень долго. Ходики на стене, неслышные днем, слишком громко тикали и еще, грохоча, передергивали гирями. Я опасалась, что их грохот спугнет осторожную землю.
Утром меня нашли в кресле спящей. Я проспала поворот. Расстроенная нечистотой эксперимента, я никому ничего не объяснила, иначе хоть раз кто-нибудь из родных мне бы про этот случай рассказал. Значит — думаю я теперь: уже тогда была себе на уме. Опыт я решила повторить. Кажется, не повторила, не помню — что помешало. Во всяком случае, и по сей день я потаенно верю, что земля поворачивается вокруг себя самой только один раз в сутки и именно — ночью. Много раз я пыталась подстеречь этот единственный миг, но еще ни разу мне не удалось застать нашу многоопытную землю врасплох.
Это мое самое яркое довоенное воспоминание.
Когда Машка приблизительно в таком же возрасте однажды вечером, уже лежа в постели и возбужденно блестя глазами, сообщила мне, что земля летит в пустоту с бешеной скоростью и в любой момент может треснуться неизвестно еще обо что, может — даже сегодня ночью, и тогда сразу будет конец света, она нашла во мне понимающего собеседника. Доверие Машкино я весьма оценила. И несколько ночей сидела с ней рядом, пока она заснет. Потом Машка увлеклась режиссурой среди игрушек и забормотала только стихами. Я сразу успокоилась. Стихи утишают душу, по крайней мере — мою и Машкину…
У моего первого друга — Гарика — была голубая пульсирующая жилка на переносице. Соседка все намекала его матери, что с такой жилкой Гарик долго не проживет. То же самое как-то сказала ей старая цыганка в трамвае. Мать Гарика курила, что тогда было достаточно редко среди молодых женщин, жила без мужа, что тоже повальным явлением еще не было, звонко смеялась и своего Гарика иногда лупила ремнем. Он ревел при этом как-то весело, наверное — она несильно лупила.
Гарик — фамилии и полного имени его я уже никогда не узнаю — погиб в самом начале войны. Его вывезли вместе с детским садом куда-то за город, и весь детский сад вскоре погиб. Никто никогда не рассказывал мне, как это было. Но я почему-то всегда знала, что Гарик бежал босиком по траве и его застрелили из самолета. Позже, в кино, я видела, как это бывает. Но это было не так. Гарика застрелили из самолета, из ружья, я даже помню лицо стрелявшего, огромные очки, темные, задраны на лоб. И с тех пор я боюсь, если маленький самолет — какой-нибудь «кукурузник» — вдруг резко снижается надо мною где-нибудь в поле, а я одна. Летать я могу — на любом, это другое дело, полеты как раз даже люблю. Мой первый друг — Гарик — хотел быть Чкаловым, когда вырастет. Он об этом мне сам рассказывал на черной лестнице, куда родители загоняли нас во время первых бомбежек, потому что стены там капитальные, и считалось — мы останемся целы, если попадание непрямое. Я тоже хотела быть Чкаловым. Гарик не возражал, он не сказал, как мама, что я девчонка. Это был человек надежный, несуетный и совершенно свободный от шаблонов. Мне до сих пор его не хватает.
Гм. Вряд ли Гарик мог мне что-нибудь говорить на черной лестнице, раз уже вовсю шли бомбежки. Его должны были раньше — вывезти с детским садом. Однако я помню именно так. Видимо, аберрация памяти, так и оставим…
Моя первая подруга Лариса, из двадцать шестой квартиры, этажом — ниже, умерла в декабре сорок первого года от дистрофии. Я ее не помню. Я бы, наверное, даже не знала, что она — была, если бы мама периодически не говорила папе: «Санечка, сегодня что-то случится!» Мама была мнительная, ее часто мучили дурные предчувствия. Позднее, разбирая мамины письма, я убедилась, как глубоко это в ней сидело. Небо над мамой всегда было низкое, в тяжелых тучах, шел вечный — неостановимый — дождь, даже если это был Крым в июле, на земле подрагивали черные лужи, мама в них падала. Как же маме, должно быть, трудно было с собой! А папе? Ведь папа неизменно был рядом и не мог этого тонуса не ощущать, не страдать от него. Но, как теперь понимаю, это только углубляло папину бережную нежность. Значит, было в нем какое-то неиссякаемое и стойкое противоядие. Думаю, это и есть любовь. Папа всегда был ровен, неизменно жизнерадостен и тверд в поступках, речь его, пожалуй, была суховата, всегда — доброжелательна, тяга же моя к красочности слова — несомненно от мамы, хоть мама потом, когда я что-то там стала писать, словом моим как раз была недовольна, подчеркивала, на ее строгий взгляд, несообразности, логические ошибки и нарушения привычных конструкций, которые для мамы всегда были святы.
В предчувствия папа не верил. Только месяца за полтора до последнего инфаркта, второго, папина лаборантка — она мне потом уже рассказала — вдруг застала его рано утром в лаборатории в необычно подавленном состоянии. Сам, без всяких вопросов, что тоже было папе абсолютно несвойственно, он вдруг сказал лаборантке, что видел только что странный и яркий сон. Цветной, папа цветных вообще не видел. Будто ему вдруг дают новую квартиру — три метра на два. Папа смеется, что даже при его скромных жизненных потребностях, пожалуй, маловато. А кто-то, кого он не видит, отвечает спокойно: «Нет, вам хватит». И потом чьи-то шаги, папа не видит — чьи, размашисто и жестко отмеряют на очень черной и даже яркой чернотой этой земле: три, поворот, и два. Никому больше про этот сон папа не рассказал. А к маминым разнообразным предчувствиям всегда относился с бережным пониманием.
«Сегодня что-то непременно случится», — зябко говорила мама. — «Я, Санечка, в подъезде столкнулась с женщиной с глазами Лемешко». — «В каком смысле, дорогая?» — папа будто не понимал. «В том самом, что у нее были глаза, как у Лемешко в то утро, когда умерла Лариса». — «Возможно, у человека горе?» — осторожно предполагал папа. «Нет, — мама вздрагивала, она всегда мерзла в такие минуты. — Нет. Она на меня посмотрела». — «Но, Мусенька, как же ей было на тебя не посмотреть, если ты, как ты сама только что сказала, буквально столкнулась с этой женщиной в подъезде?» — «Ты думаешь, просто так?» — напряженно уточняла мама. «Вне всякого сомнения. Выкинь это из головы». Он произносил это с такой властной и оберегающей ласковостью, что мама светлела. Но еще не сдавалась. «Ты помнишь, какие у Лемешко в то утро были глаза?» — «Помню, дорогая». — «Когда умирала Ляля, у нее таких глаз уже не было». — «Да, тогда уже не было». — «И когда потом Люся, тоже не было». — «Да. Она тогда совсем уже была плоха». — «На следующий день она, по-моему, и не вернулась?» — «На следующий я им с Лерочкой еще отнес суп из хряпы…» — «Верно. Как это я забыла! Санечка, ужасно, что это можно, оказывается, даже забыть!» — «Ты не забыла, Мусенька. Просто перепутала. Она не вернулась позже, по-моему, — в среду…»