Николай Евдокимов - У памяти свои законы
С мужской точки зрения его можно было понять: страх внушала Клавдия. Матвей, например, внутренне холодел, когда она появлялась в чайной. Да, наверно, и не он один, потому что все будто трезвели, сникали как-то от ее присутствия.
Она устраивалась в своем углу, морщась выпивала сто граммов, вытаскивала из необъятных карманов широкой кофты кусок желтого сала и, жуя, смотрела вокруг настороженным, колючим взглядом из-под розовых век. Хмелела она быстро, что-то говорила сама себе, грозила неведомо кому пальцем или неестественно громко смеялась нарочитым смехом, стараясь привлечь всеобщее внимание.
— Мужики, — кричала она, — я вам песню спою, а вы хлопайте. Ну, петь ай нет?
И, не дожидаясь ответа, затягивала: «В лесу родилась елочка...» — почти всегда неизменно одну эту детскую песенку.
Потом еще пила, а выпив, тонким, срывающимся голосом выкрикивала всякие команды.
— Мужики, смирно! — Кричала она. — Молчать! Вы что, приказа не слышите? Тихо! Эй, ты там, не болтать!
— Не надо, Клав, не командуй, — говорил кто-нибудь. — Ты лучше пой.
— Не разговаривать! — кричала она. Возможно, ей казалось, что она громко кричит, но голосок у нее был несильный, слабый голосок, совсем не приспособленный для грозных приказов и потому почти неслышный в шуме чайной. Оттого что ее не слышали или не хотели слышать — у каждого свои разговоры и свое веселье, — она сердилась, выпивала еще и начинала плакать.
Матвею не то что жалко было пьяную Клавдию, но вроде стыдно отчего-то за нее, неловко: какая-никакая, все же она баба, а у каждой бабы, несмотря ни на что, должно быть свое особое достоинство. Клавдия плакала, размазывая слезы по жуткому своему лицу, и, шатаясь, шла прочь из чайной. Однако обязательно почему-то останавливалась возле Матвея:
— Ты больше всех выхваляешься! Чего выхваляешься? Отвечай! Гордый, да? А кому ты нужен? Никому не нужен. Понял? Что в тебе есть-то? Ничего нету. И не выхваляйся.
Матвей не отвечал, отворачивался.
— Часы видал? — плача, спрашивала она. — Секунда в секунду ходят. За хорошую работу получила. И не выхваляйся...
— Не тронь его, Клав, — говорил кто-нибудь. — Иди отдохни, успокойся...
— Не приказывай, — отмахивалась она. — Плотва вы все, кильки неверные, вот вы кто... А ты, ты хуже всех... Чего молчишь? Ты что? Меня презираешь?
— Не презираю, — устало отвечал Матвей, — успокойся. За что тебя презирать? Жалко тебя...
От этих слов Клавдия свирепела:
— Себя жалей! Меня не смей!
Она бросалась на него с кулаками, ее оттаскивали, уводили на улицу. Но и с улицы она еще долго кричала что-то, грозила Матвею через раскрытую дверь. А он слушал ее ругательства и не мог понять, что же такое сказал, отчего так обиделась, оскорбилась несчастная Клавдия.
Однажды вечером, по пути в свою комнатенку, Матвей по обыкновению заснул у какого-то дома. Во сне он чувствовал, что кто-то тащит его тележку, но глаз не открыл, только ругнулся для порядка, — он привык к такому обращению: люди или убирали его от своих ворог, или оттаскивали с проезжей дороги, чтобы не случилось с ним новое увечье. Наконец его оставили в покое, он надолго заснул, но внезапно очнулся от неприятного ощущения, будто кто-то пристально смотрит на него.
В лунной полутьме он увидел склоненное над ним белое лицо Клавдии, испугался, невольно отпрянул в сторону.
— Не пугайся, — сказала она, но не визгливым, голосом, а тихим, затаенным шепотом, в котором были и робость, и мольба. — Ты меня не пугайся, пожалуйста.
— Уходи, — тоже шепотом ответил он, боясь смотреть в ее страшное, окаменевшее лицо.
— Пойдем ко мне, Матвей, а? — сказала она. — Я тут живу. Ну, идем.
Он не смотрел на нее, но в голосе, в тихом мягком шепоте слышал давно забытое: стыдливый женский зов, просящий мужскую ласку. В своей жизни он знал только одну женщину — Алену, и было что-то стыдное, страшное, что в торопливом шепоте Клавдии здесь, на улице, в подворотне какого-то дома, так знакомо, так явственно слышались ему Аленины тайные слова, робкий Аленин призыв.
— Очумела! — сказал Матвей. — Проспись, ненормальная.
— Ну, какой ты, — торопливо проговорила она. — Я ж не пьяная... Глупый ты, Матвей. Кому ты нужен? Уродине вроде меня. Идем, Матвеюшка, ты меня не стесняйся.
Он слушал ее шепот, торопливую ее мольбу и чувствовал, что тело его готово отозваться на этот зов. Он уже не видел ее лица, он слышал только ее голос, ее — Аленино! — воркование.
— Уходи, — твердил он.
Она обхватила его за плечи, поцеловала в щеку, возле губ.
— Не думай, я чистая.
Она потянула тележку, но Матвей уперся руками в землю и не дал сдвинуть себя с места.
— Дурачок, — сказала она, наклонясь к его уху, — я тебе секрет скажу: я цельная, нетронутая. Сделай меня бабой, я ведь тебя не навсегда зову. А хочешь — навсегда оставайся.
Она целовала его упругими губами, и поцелуи эти не были ему противны.
Он заснул возле нее на мягкой постели, под фотографиями киноартистов, и спал долго, спокойным домашним сном.
Проснулся, услышал пение птичек за окном — они чирикали о чем-то ласковыми голосами, — увидел фотографии артистов на стене, белых слоников на комоде, диван с вышитыми подушечками, спящую Клавдину руку возле своей просыпающейся руки, ощутил давно забытое тепло женского уюта и заплакал внутренними слезами. Все это недоступно ему — ни белые слоники, предвещающие счастье, ни герань на окнах с крахмальными занавесочками, ни ласка женской руки.
Он осторожно повернул голову, взглянул в прикрытое сном Клавдино лицо и отвернулся: нет, немыслимое дело сотворила война с бабой. Он не стал смотреть на нее. Тихо лежал, закрыв глаза, ощущая легкость ее тела. Она была как теплый комочек, как худой цыпленок, доверчиво прильнувший к Матвеевой груди, даже в забытьи ждущий ласки.
Матвей дотронулся пальцами до ее плеча. Она проснулась, посмотрела на него нездешними глазами, узнала, проговорила добрым голосом:
— Здравствуй.
— Здравствуй, — ответил он.
Они несмело улыбнулись друг другу. Она, стыдясь, прикрыла ладонью лицо:
— Не надо, не гляди...
— Пить хочется, — сказал он, — водички бы...
— А водки у меня и нет. — Она засмеялась. — Водку я дома не держу. Зачем ты водку пьешь? Не надо, брось...
— А ты? — спросил он.
Она не ответила, слезла с кровати, пошла босыми ногами на кухоньку за водой.
— Хочешь хлебушка, яичко? — спросила она из кухни. — Картошка еще есть. Хочешь?
— Давай, если не жалко.
— Мне для тебя ничего не жалко, — сказала она и принесла ему и хлебушка, и крутое яичко, и жидкий чай, и снова легла, прикрывая ладонью лицо, сквозь растопыренные пальцы глядя, как он ест.
— Обголодал ты. И грязный очень. Тебе помыться надо. Сходи в баню, гимнастерку постирай...
— Постирай, — сказал он.
— Нет, сам постираешь. Ты ведь добрый, а я нет, я — злая...
— Не ври, — проговорил он, — не злая ты.
— Ну и не добрая. Ты меня пожалел, а я тебя не хочу жалеть. — Она засмеялась. — Неправильно ты поступил, дурачок. Тебе надо было прогнать меня, и весь разговор. А ты — пожалел, бабой меня сделал. Как мне теперь жить? То ли осчастливил ты меня, то ли убил... Ты ешь, ешь посытнее и иди...
Он доел, оделся, привязался к тележке и покатил к двери. У двери обернулся и увидел, что Клавдия плачет, уткнувшись лицом в подушку.
— Клав, — сказал он и вернулся к ней, положил руку на ее плечо.
— Иди, — сказала она сквозь слезы, — уходи скорее…
— Не плачь, не надо, — проговорил он и погладил жесткие ее волосы.
— Да убирайся ты, жалостливый! — вскрикнула она.
Он ушел.
Весь этот день Матвей пролежал в своей комнатенке, даже в чайную не ходил, а вечером направился к Клавдии.
Он постучал в дверь, в окошко, но не достучался. Посидел, ожидая во дворе, но не дождался и укатил домой.
И на другой день ее не оказалось: и дома не было, и в чайной она не появлялась, и в артель не приходила.
А через неделю в реке выловили ее труп.
Был он виноват перед нею или не был? Если он перед кем-то и виноват, то не перед нею, а перед Аленой, от которой окончательно отрекся в случайной постели. Не был он виноват перед Клавдией.
Хоронили ее за счет инвалидной артели. В городе родственников у Клавдии не оказалось, из совхоза «Залужский» приехала тетка, сестра ее матери, а других родных не объявилось, так что, кроме работников артели, никто не провожал ее в последний путь. Да еще Матвей, который приполз на кладбище и смотрел издали, как рыли могилу.
Могильщики опустили в яму гроб, насыпали холмик, вскинули на плечи лопаты и ушли.
Матвей остался один возле чужой ему могилы, где лежал случайный в его жизни человек. Впрочем, нет, не чужой была эта могила и не такой уж случайный человек там лежал: какое-то мгновение они были близки и едины, как самые родные, нужные друг другу люди. Это мгновение, даже если бы он и захотел, никак не выкинешь из памяти. Матвей почти ничего не знал о несчастной Клавдии и в то же время знал так много, почти все, что может знать человек о другом человеке. Он видел ее и безобразной, визгливо орущей в грязной чайной детскую песенку, но и иной он ее видел — со счастливыми, стыдливыми глазами, будто познавшими смысл и тайну радости.