Борис Изюмский - Море для смелых
— Хорошо.
— Когда? Где?
Снова молчание. Видно, кто-то рядом мешал ей ответить. Куприянов спросил:
— Ты когда освобождаешься сегодня?
— В начале одиннадцатого, когда уложу детей спать.
— В половине одиннадцатого я буду ждать у почтамта.
— Хорошо…
Встретиться надо, встретиться необходимо. Он ей скажет: «Давай вместе уедем».
…Остаток дня прошел у Куприянова в напряженной работе — принимал больных. У тридцатитрехлетнего мужчины оказался рак легкого: вот отчаянное и непоправимое горе!
У работницы с химкомбината врачи предполагали язву двенадцатиперстной кишки, но он успокоил женщину, установив, что это спайки.
Потом навалились, по обыкновению, дела административные.
Сегодня он делал все с охотой — энергично шутил, его давно не видели таким. И все вокруг тоже повеселели, и работа как-то удивительно ладилась.
Он пришел к почтамту в начале одиннадцатого, стал в тени колонны. Минут через десять появилась Леокадия. Боже мой — одни глаза остались.
— Лешенька, наконец-то!
— Пойдем куда-нибудь…
Они торопливо перешли освещенную улицу и очутились в темном парке.
Куприянов, чтобы не расстраивать ее, не стал рассказывать ни о разговоре с Тирадой, ни о тягостной сцене с сыном. Зато подробно передал беседу с Углевым и особенно его последние слова.
— Он честный человек, не ханжа. И я уверен — таких много.
— Но я не хочу, чтобы из-за меня страдал ты.
— Да кто меня тронет! — воинственно воскликнул он. — Что я — донжуан какой-нибудь? Я не хочу прятаться вот так, по темным закоулкам.
Алексей губами прикоснулся к ее глазам, почувствовал на них слезы.
— Ну что ты, сердце мое львиное, что ты?
Леокадия прислонилась к его груди. Плечи ее вздрогнули.
— Оно совсем не львиное… Нет больше сил… Папа получил анонимку, что я — распутница. Свалился… Брат и соседка около него… Он молчит, но так на меня смотрит… Я больше не могу…
Лешка, как маленькая девочка, всхлипывая, бормотала:
— Каждый день подхожу к вывешенной в учительской галете и смотрю: нет ли статьи этого пакостника Генирозова?
— Ну, ты наивный человек! Кто же ее напечатает, не проверив? Слушай, Лё, вот папа выздоровеет — и мы сядем с тобой рядом, расстелем карту страны, ты закроешь мне глаза ладошкой, а я карандашом ткну в карту… И мы поедем туда, куда покажет карандаш. Ладно?
Она притихла, видно представляя и эту карту и карандаш-вещун. Тяжко вздохнула:
— Но разве могу я увезти тебя от Володи, от полюбивших тебя здесь, в Пятиморске, людей? Ты должен возвратиться домой…
— Но это невозможно! Ты понимаешь — невозможно!!
— Это я, я внесла смуту в твою жизнь.
— Неправда!
— Нет, правда…
ДВЕ БЕДЫСлава, бесчестие имеют свои масштабы и свою глубину. Одна слава у киноактера, которого знают в любом уголке страны, другая у любителя-артиста районного масштаба.
Но бывает и так: опозорят человека на городок, а ему больнее, чем если бы на весь мир, потому что здесь все его близко знают, уважают… И в глазах каждого читает он то недоумение, то осуждение, то сочувствие, то любопытство, и некуда деться от этих глаз.
В Пятиморске все знали семью партизана Юрасова, справедливого, безупречной жизни человека. У всех на виду росла его дочка Лешка — Леокадия: кончила местную школу, строила комбинат, приезжала из университета на каникулы, а потом возвратилась в родной город учительницей.
И теперь недобрая молва особенно тяжко ранила и ее и, отца. Когда же Алексей Павлович получил анонимку; «Хорошо же воспитал ты свою дочь, верно, и сам такой», — она и вовсе подкосила Юрасова. Он не показал письмо Леокадии, она прочитала его случайно: когда отцу стало плохо, искала лекарство, а нашла в его столе письмо. Первая же строчка занозой вошла в сердце.
Алексей Павлович пролежал несколько дней и, ох, как много передумал за эти дни.
Когда-то он считал Шеремета человеком, способным искалечить жизнь Леокадии. Он видел в нем парня без образования, без прочного места в жизни, с тяжелыми изломами судьбы. И все же это было лучше, чем Куприянов с его образованием, известностью в городе… Было честнее. И тревога за дочку стала еще больше, и стыдно было за себя. Что думают о нем Альзин, Углев, старый друг Самсоныч?
Алексей Павлович в какой уж раз вспоминал свою любимую, часто повторяемую дочери фразу: «Главное — народная молва».
Но тут же пытался оправдать Леокадию: «Однако ж молва может быть и несправедливой, подстроенной, пущенной пакостниками… И где взять силы в таком случае устоять, не опустить голову?»
В душе он верил дочери, верил, что она — честный, неиспорченный человек, и все же внутри все восставало против: сделанного ею выбора. Он и здесь пытался оправдать ее: «В конце концов в чем виновата девочка? В том, что полюбила человека, которого не следовало любить». И как тогда, когда его встревожила история с Шереметом, он горестно сетовал: «Вот растили, думали: будет опорой», так и теперь он остро переживал, что не уберег, не оградил, потому что уверен был — на обломках чужих жизней свою не построишь.
«Ну зачем она выбрала себе такую трудную судьбу? — в отчаянии думал он. — Разве мало свободных людей? А что если поговорить с этим Куприяновым, как с сыном? Может быть, он поймет меня?»
Мысль эта, придя однажды к Алексею Павловичу, не давала теперь ему покоя, и он, как только встал с постели, отправился в городскую больницу. В кабинет главврача он попал, когда Куприянов разговаривал, видно с завхозом, о том, что надо срочно получить какую-то кислородную палатку и электроустановку для хирургического отделения на случай аварии городской ТЭЦ во время операции.
Куприянов кивком головы поздоровался с Юрасовым, извинившись, попросил подождать минуту, пока закончит разговор. Но его все время отвлекали телефонные звонки, заходил врач — подписать требование на кровь и другой врач — доказать чью-то историю болезни, потом — рабочий, устанавливающий на кухне электромясорубку, шофер — спросить, куда ехать за консультантом, сестра — с меню-раскладкой.
И Куприянов, отпуская очередного посетителя, виновато посматривал на Юрасова, мучительно вспоминая: где он видел этого несомненно знакомого человека?
Юрасову, как ни был он предубежден, Куприянов понравился. Внешне он чем-то напоминал Алексею Павловичу его партизана, «академика» Тураева, только был, пожалуй, волосом потемнее да быстрее в речи. А такой же худощавый, с таким же вдумчивым взглядом умных глаз и решительностью в жестах.
Понравилось Юрасову и то, как уважительно главврач разговаривал с людьми, с необидным юморком, вносившим хорошую легкость в трудное дело. А если надо было, то проявлял и настойчивость, и тогда в голосе появлялся металл.
Наконец кабинет опустел, и Куприянов, приглашая посетителя подсесть ближе, сказал:
— Извините, но такая карусель у нас целый день и каждый день.
Алексей Павлович подошел к столу:
— Я отец Леокадии…
Куприянов: обомлел. Как же он не догадался! Ведь одинаковы лоб, складка губ. Он обошел стол и радостно, несколько смущенно сказал, протягивая руку:
— Вот и хорошо, что мы наконец-то познакомились.
Юрасов, пересиливая себя, пожал протянутую руку. Кто-то заглянул в дверь, и Куприянов, сказав: «Я занят», — подошел к двери, запер ее на ключ. Они сели.
— Я пришел к вам, — не поднимая глаз, начал Юрасов, — чтобы попросить… по-человечески попросить… Всеволод, сын мой, — мужчина, за него я не боюсь. Леокадия — единственное, что связывает меня с жизнью… Оставьте ее…
Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..
Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.
Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.
И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.
Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:
— Я не перенесу этого…
Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца — все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.