Борис Рахманин - Ворчливая моя совесть
Виталий тоже высказывался о знаке «Стоянка запрещена», о новых типах бомб, о собаках, а в голове билась одна-единственная мысль: не поняли… Значит, не поняли его стихов, раз так прохладно прореагировали. В санатории ветеранов сцены его такими аплодисментами проводили. А тут… Не поняли? А ветераны сцены, выходит, поняли? Нет, просто ветераны сцены что хочешь изобразить могут, школа МХАТа, а эти… А инвалиды — они… Значит, недостаточно этого — смотреть в глаза слушателей, лично произведения свои исполнять? Недостаточно быть мейстерзингером? Еще что-то надо…
И нелегко было ответить себе на этот вопрос: что же еще надо?
Он чокался с инвалидами своим стаканом, улыбался, разговаривал, а мысленно опять отбарабанил только что прочитанные стихи, стараясь понять, почему же они оставили равнодушными его слушателей. И теперь стихи казались ему до зевоты скучными, растянутыми, фальшивыми. Он лихорадочно стал припоминать другие свои стихи, неужто и эти так же слабы?
«Сам не пойму — реальность или небыль? Не то рычит в тиши аэродром, не то передвигают в небе мебель… А может, это молодой июньский гром?..»
— Что? Рыжики? Честно говоря, я рыжиков еще никогда не пробовал. Шампиньоны пробовал, а рыжиков — увы! — нет. Что? А вы шампиньонов не пробовали! Вот видите, как бывает!..
«…Заголубели молнии, как реки, неведомому грешнику грозя. Они заметны даже через веки, от молнии зажмуриться нельзя…»
— Что? Бомба? Ну, я, конечно, в устройстве ее не разбираюсь, но мне рассказывали. Например, эта комната, мы, стол, бутылки, стаканы… Раз! — и… Все целехонькое, нетронутое — комната, стол, бутылки, стаканы… Только нас нет.
«…Перелистал стихи внезапный ветер, и хлынул дождь на пыльную листву… Хочу забыть, что я живу на свете, чтоб вспомнить вдруг нечаянно: живу!»
На следующий день, в полдень, к тесовому крыльцу Дома колхозника был подан ободранный, со многими вмятинами автобус. «Вокзал — стадион», — значилось над ветровым стеклом. Но ни на вокзал, ни — тем более — на стадион участников фестиваля не повезли.
— В Конобеево едем! В Конобеево! — объявил давешний инспектор по культуре, Бормотов. — Там у них клуб новый, там и концерт дадим!
— Какое еще Конобеево?! — подскочил от удивления Медовар. — У нас в командировке указано: Ермишинские Пеньки! Заявка оттуда была!
— В Конобеево едем! В Конобеево! Девяносто километров! А там видно будет, все-таки поближе к Пенькам вашим. Позвоним из Конобеева, — может, из Пеньков свой транспорт пришлют. На автобусе туда не проехать.
Дороги и в самом деле были весьма плохи. Даже до Конобеева добрались не без приключений, хоть и по шоссе… Хоть и продышали себе пассажиры по проталине — ни одной речки не заметили, пока ехали. Занесло… Сугробы, сугробы — на снежные барханы похоже. Метельная, сизая, но не плоская равнина. Барханы. А вот затемнело что-то сквозь завесу метели — древняя церковь с колокольней. Чувствовалось, что древняя… В узких, как бойницы, пустых окнах сквозит небо. Открытой раной алело место, откуда выбрал кто-то для насущной нужды древний, руками лепленный кирпич. Скелет купола был усыпан угольно-черным, каркающим вороньем… Война здесь не бушевала, не дошла она сюда. Так кто же в таком случае разорил храм? Может, еще в пору монголо-татарского нашествия произошло это? Невдалеке от продутого ветрами, одичалого здания застрял грузовик. Колеса буксуют, белой струей летит снег. И шофер голыми руками, на морозе, стягивает на колесах цепи. Он и головы не поднял, ни ему до автобуса, ни автобусу — так он полагал — до него. И все же… Притормозили.
— Эй! Помочь? — весело крикнул водитель фестивального автобуса.
— Ключ на двенадцать есть? — разогнулся шофер.
— Получай! На автобазу привезешь! Федора Шевцова спросишь!
Поехали дальше.
— А ведь не привезет он ключ! — повернув к пассажирам скуластое обветренное лицо, засмеялся водитель. — У нас знаете какой народ в районе? Плохой народ! Жадный, нечестный! То зеркало отвернут, то «дворники» снимут. Курят в автобусе, распивают. А пустые бутылки не оставляют, нет!
Сзади послышалась сирена, водитель принял вправо; обдав снегом и новым, протяжным криком сирены, их обогнала «скорая».
— Эта не застрянет! — засмеялся Федор Шевцов. — Ей застревать нельзя! Ну, что приуныли, товарищи артисты? Спели б что-нибудь, стих бы рассказали!
— В самом деле, — глянула на Огаркова его соседка, зябко кутающаяся в каракулевую шубку миловидная солистка. Все еще миловидная… — Уверена, что вы поэт. Так прочтите нам что-нибудь…
— Но только в том случае, если вы нам споете! — выкрикнул со своего места Медовар. — А? То-то! Вы считаете невозможным петь не на сцене, почему же мы вам стихи должны читать?
У Медовара с утра было плохое настроение, голова, должно быть, болела.
— А я вовсе не вас прошу, — оскорбилась певица, — я к молодому человеку обращалась.
— Ну, ясно! Ну, разумеется, к молодому! — прокричал Анатолий Юрьевич с иронией. — Я-то, по всей вероятности, для вас чересчур стар! Так вот, к вашему сведению, этот молодой, как вы выразились, человек отнюдь не поэт! Напрасно вы были так в этом уверены! Он стоматолог! Зубной врач! И включен в нашу писательскую группу в связи с тем, что мне рекомендуется введение в патологический десневой карман турундочки с вытяжкой лекарственных трав, в частности марославина!
— А хотите, я спою? — прервал начинающуюся ссору звучный голос Луизы Николаевны. Она занимала на задней скамье добрых три места. И настроение у нее было с утра, судя по всему, отличное.
«Выспалась? Или сочинила что-нибудь такое-этакое? — с завистью оглянулся на нее Огарков. — Что это за тетрадка у нее в руке?»
Ой, мороз, мороз! —
затянула Твердохлебова.
Д’ не морозь меня! —
подхватило большинство пассажиров, включая иллюзиониста и деда Щукаря. Первый пел так весело, что трудно было представить, будто Мороз станет такого молодца морозить, а второй — по своему обыкновению — пел, мрачно насупясь, давая понять Морозу, что низкая температура воздуха даром тому не пройдет. Огарков пел почти одними губами, мысленно как бы. Не отставали от деятелей искусства и литературы бравый водитель Шевцов и предельно озабоченный инспектор по культуре Бормотов. Даже по затылкам их было видно, как стараются они не ударить лицом в грязь.
Д’ не морозь меня! —
вступила вдруг в песню все, еще миловидная солистка.
Д’ моего коня!.. —
пронзительным тенорком перекрыл всех поющих Медовар.
Песни, одна за другой, звучали в более или менее теплом автобусе. Пронизывая метельные облака, переваливаясь на сугробах, он со слоновьей неторопливостью пробивался к цели. Проталина в стекле, продутая Огарковым, не затягивалась, он хотел больше увидеть. Вот мелькнули в поле, за пеленой снега, люди… Темная редкая цепь… Что-то делают… Нет, нет, не может быть! Почудилось…
…Клуб в Конобееве оказался, сверх ожиданий, просто замечательный. Просторное фойе служило также и бильярдной. Стоял обтянутый зеленым сукном стол, щелкали друг о дружку костяные шары; правда, из-за отсутствия мела местные игроки уже успели провертеть в потолке кончиками киев множество дырок.
Огарков стал ходить по коридорам, искать на дверях табличку с мужским силуэтом. Это способствовало детальному знакомству с клубом. «Комната для кружковой работы», «Фотостудия», «Тир», — читал он таблички, — «Изостудия», «Курсы кройки и шитья»… Познакомился он и с диаграммами роста, кривыми выполнения и т. п. Постоял у стенда «Вечно живые», разглядывая блеклые, переснятые с довоенных, фотографии уроженцев села Конобеева, погибших «в период от 41-го по 45-й год». Какие задумчивые, красивые лица смотрели на Виталия с этих фотографий… «Лапшин И. Г., — читал он фамилии погибших. — Ермаков (без инициалов), Казьмин И. Н., Асюнькина Е., Протопопов А. В…» Всего шестьдесят фамилий.
А из зала слышалась отрывистая негритянская музыка, самозабвенно грохотали барабаны, смеялся саксофон…
Искомое помещение Огарков увидел через окно. Оно, оказывается, во дворе, помещение это, находилось. Набросив пальто, выбежал на мороз, пересек двор, вбежал в дощатую будку. После Виталия туда один за другим вошли еще несколько человек. Увидев незнакомца, все чинно здоровались. А те, что уходили, чинно прощались.
Зато в клубном зале публика вела себя куда свободнее. Громко переговаривались, смеялись, курили. Даже когда начался концерт. Правда, и хриплое чревовещание контрабаса, и фиоритуры все еще миловидной солистки — она помахивала во время пения ладошкой, разгоняла дым — награждались оглушительными аплодисментами. Во время исполнения фуги Баха на руках у молодухи, сидевшей в первом ряду, расплакался ребенок. В зале зашикали.