Ирина Гуро - Песочные часы
— Очень странно, что она ни слова не написала мне. Извините, господа, я, пожалуй, пойду…
В его голосе прозвучала робкая надежда на то, что мы пригласим его сесть, по крайней мере.
Но мы и этого не сделали.
Луи-Филипп сказал, что Генрих велел мне ждать его в табачной лавочке на Ноллендорфплац. В этом месте я как-то уже встречался с ним. Там, в глубине узкого помещения, стояло два столика и можно было выпить по чашке кофе и выкурить сигару.
Когда я пришел, Генрих уже сидел там, углубившись в газету. Или закрывшись ею? Я испугался, что опоздал, но нет, все было правильно. Просто Генрих очень спешил.
Он объяснил мне накоротке, но очень ясно, что я должен сделать. На мой взгляд, в этом не было ничего сложного: встретить в Гамбургском порту шведский лесовоз «Мария», с ним прибудет наш человек, которого я узнаю по приметному багажу. И он меня тоже узнает по пестрому оригинальному шарфу, который мне подарил как-то Генрих. Мы обменяемся паролем-отзывом и, если надо будет, я помогу ему добраться до места.
Я должен был выехать на следующее утро.
От Анхальтского вокзала поезд отходил с опозданием. Мне это было все равно. Я расположился в пустом купе, с наслаждением откинулся на спинку кресла. Закурил. Вагон тронулся плавно, поплыли назад пестрые киоски и реклама зубного эликсира.
Я был один. На много часов предоставлен самому себе. Я устал. Мой мозг требовал отдыха. Пунктлих на тот срок, за который де-цуг доставит меня в Гамбург.
Благословен будь даже этот недолгий срок! «Сладок будет отдых на снопах тяжелых…» Снопов все еще не было. Тем более — тяжелых: я ничего не совершил.
Да, меня все еще держали «на подхвате». Как подсобную силу. Но я не обижался на это. Мог ли я стать наравне с Луи-Филиппом или Францем? В их работе чувствовался давно взятый и неизменный ритм. Я еще не вошел в него.
Нет, я не сетовал на судьбу. Самое главное: я уже не был «соучастником». И солдатом-одиночкой я тоже не был.
Но я устал. И, закрыв глаза, под мягкий перестук колес задумался ни о чем.
На маленькой станции в купе вдвинулся одноногий солдат. Я оторопел: никак не мог привыкнуть к этим вагонам — с выходом каждого купе на перрон.
Похоже, ногу потерял он давно: уже очень привычно управлялся с костылями. Это могло ведь случиться и в самом начале войны. Но людям почему-то казалось, что все беды приключаются в период неудач и поражений, а в пору триумфа никого не калечат и не убивают.
Отчего он выбрал именно мое купе? Рядом же были пустые. Просто, верно, заметил ровесника и захотелось поговорить.
Это был здоровенный парень, даже румянец не сошел с его щек. И губы — красные, как у вампира. Что-то несовместимое, даже вызывающее высматривалось в контрасте между цветущим, почти юным лицом и увечьем… И наверняка злой он был, — видать по взгляду, настороженному, цепкому; такой взгляд трудно отбить.
— Совсем целый? — спросил он бесцеремонно, окинув меня своим настырным взглядом.
— Хромаю, — ответил я лаконично, показывая всем своим видом, что не расположен к беседе.
— Не поможет, — безапелляционно отрубил солдат. — Потащат. Не сегодня, так завтра. Закурить есть?
Я вытащил пачку «Казаны», он с удовольствием размял сигарету крепкими пальцами. На безымянном блестело дешевое обручальное кольцо. «Значит, не без призора инвалид!» — с каким-то облегчением подумал я.
Он поймал мой взгляд:
— Приняла меня. Мы обручились еще до войны. Приняла, — повторил он не то с гордостью, не то с удивлением.
— Хоть это хорошо, — сказал я искренне и тотчас пожалел об этом.
— Хорошо, говоришь? — он выдохнул свой вопрос вместе с табачным дымом прямо мне в лицо, и я удивился, какая кипучая злоба выразилась не только в его взгляде, а во всем его существе. Как будто все его обрубленное тело содрогалось в гневной конвульсии. И сейчас, когда он сидел, забросив костыли в багажную сетку, выставив культю, он со своим круглым румяным лицом и мощным торсом походил на Будду. Только это был не благостный Будда, бог плодородия или чего-то там еще, а бог мести. — «Хорошо»! — повторил он с издевательской ноткой. — Хороша у бочки покрышка, когда целая. А в разбитую весь дух выйдет; вместо рассола — лошадиная моча, а ватные огурцы и скотина жрать не станет.
У него был голос немолодого человека, надтреснутый, с прихрипом на высоких нотах, на которые он то и дело срывался. И грубость его показалась мне нарочитой, как бы защитной.
Но поговорить он хотел, и у меня не хватило духу отвернуться от него.
— Она меня ждала — это точно. Да не таким. Нет. Такой ей не нужен. А кому нужен? А вот это ей нужно, — он помахал перед моим носом пальцем с обручальным кольцом. — Это, брат, ей нужно, чтобы, значит, валяться с каждым под каждым кустом, так да растак… — Он даже задохнулся от возмущения. — «Лили Марлен, Лили Марлен», — неожиданно затянул он хрипло, но очень верно повторяя мелодию. — Знаешь, «Около казармы, у больших ворот…». Когда мы драли глотку во славу этой Лили Марлен, каждый тешился мыслью, что она так и стоит там под фонарем. Присохла. И ждет!.. Всех этих Лили Марлен вместе собрать, — вдруг глумливо-весело произнес он, — во бардак бы получился! На всех хватило бы!.. Тебя как звать? — ни с того ни с сего спросил он.
Я сказал.
— Хорошее имя, — похвалил он. — А меня звать по-простому: Фриц. Выходит, я дважды Фриц: сам по себе и вообще, как немец. Знаешь, ОНИ фрицами всех зовут.
Он выговорил это «они» так, что у меня мурашки по спине забегали. Его самого это слово взвинтило, и теперь он кипел уже по другому поводу:
— Мы когда Иванами их называли, так без злобы, просто так, а они… Ух как!
— Так мы же к ним полезли, а не они к нам.
— Брось. Ты это брось! — он с угрозой сдвинул брови. — За это — вот, — он показал на пальцах решетку. — Они хотели нас смести… — Он выпучил глаза, один у него косил немного, и добавил громким шепотом: — И сметут.
Посмотрел на меня, будто удостоверяясь, верно ли я его понял. Не вздумаю ли возражать. Но я не возражал.
А мысль его снова вернулась к тому, что его мучило:
— Девушка была чистая, как слеза… Как слеза, — повторил он твердо понравившееся ему, видимо, слово. — А много ли надо, чтобы из слезы сделался плевок… Вот!
Ой смачно плюнул на резиновый коврик между креслами.
Я чуть было не заметил ему: что ж он так по-свински?.. Но подумал, что до плевательницы ему не дотянуться.
Он заметил мой неодобрительный взгляд, и это его снова взвинтило.
— Ты небось думаешь, я — грязная свинья? Не-ет! Ты не видел грязных свиней! — Он опять разгорячился. — Все знают: мы, немцы, чистюли. И правда, готовы скрести и мыть, скрести и мыть… круглые сутки. Но там, на войне, мы уже не немцы, а хрицы!
Меня поразило, что он произнес вместо «ф» — «х», как говорят на Украине. Конечно, подслушал где-то там, где он был, это «х». И повторил, чтобы яснее выразить свою злость, свое презрение:
— И эти хрицы… Да они грязнее самой грязной свиньи! Веришь: никто не мылся с самой осени. Как похолодало — всё! Иван вот — измордован весь, а вшей нет. Он привык на холоде мыться. Иван — гори он огнем— на мороз выходит по нужде. А мы в избе с… И вшей обобрать — на это нас не хватало. «Немцы — чистюли, немцы — аккуратисты!» В обе руки! — опять завелся он. — Хауптман наш, тот, правда, мылся. В теплой хате. Денщик горячей воды натаскает, мыло «Мадлен» в посылке пришлют. И горшки за ним выносят. Зачем ему на мороз выбегать? Слушай! — он ударил себя кулаком в грудь, с такой силой, что внутри у него что-то отдалось, словно в барабане. — Да грязнее скотины, чем мы, фрицы, и не сыскать! Что же это такое, а? Ты как судишь?
Я осторожно высказался, что, мол, условия…
— Квач! — перебил он меня и со свойственным ему апломбом объявил, словно величайшее открытие: — Немцы, немцы правда — чистюли. Это так. Когда до дела не коснется. А там, где стреляют, да еще столько лет подряд, там они — хуже свиньи. И около себя же гадить, это — пожалуйста! Тут, дома, немец мухи не обидит, нет! — заметит маленькую мушку на стекле, возьмет за крылышки и пустит в форточку! Лети, так да перетак… А там он уже — фриц, он не то что мушку, он живого ребенка пополам разорвет. Вот что делается, так да растак.
— А почему же это? Кто виноват? — спросил я, мне захотелось добраться до нутра этого парня.
— Кто виноват? Ишь ты, какой хитрый! Виновного ищешь? Все виноваты. И нет виноватых! Но отвечать… — он снова засмеялся своим глумливым смехом. — Отвечать нам всем. Всем. Всем.
Он повторял это свое «всем», как испорченная пластинка, и никак не мог остановиться. И я подумал бы, что он, конечно, чокнутый. Но в его суждениях насчет немцев и фрицев была правда, немец-интервент — это особый немец… И здесь, как с Альбертиной, происходило то же превращение в жабу, во что-то низменное, нечеловеческое…